Очень хорошо даже!.. – И опять расплакалась.
Нина Алексеевна помедлила немного, потом, уронив шлепанцы, прилегла рядом с Милкой, ничего не сказала, глядя в темноту над собой и заложив руки за голову.
Милка укрыла ее простыней, обняла и уткнулась под мышку матери, чтобы стать снова маленькой, беззащитной – и уж плакать на этом основании, пока плачется.
Потом она успокоилась. И долго лежали обе, укутанные вязкой, наполненной медленными, трудными думами темнотой. Молчали, утомленные. И обе знали, что не спят, и обе долго не решались нарушить скованного зыбкой тишиной молчания. Потом Нина Алексеевна тихо спросила:
– Зачем ты это?..
Милка ответила не сразу. И ответила словно бы о другом:
– Папка прислал что-нибудь к дню рождения?
– Телеграмму, деньги… Разве не помнишь?
– Не помню… – сказала Милка.
– Я тебе показывала вчера…
Милка немного помедлила, словно припоминая, что ей мать показывала вчера, а потом спросила:
– А раньше он мне что присылал?
– Когда раньше?..
– Когда я была маленькой… – объяснила Милка.
– То же самое… Игрушки…
Опять долго помолчали обе.
– Мам… – осторожно позвала Милка. – А как ты встретилась с папкой?..
– Зачем тебе это?
Милка пожала плечами.
– Ничего в этом не было… – сказала Нина Алексеевна. – По крайней мере сейчас не вижу там ничего… Ничего особенного, – уточнила она. – Все, как всегда… Все, как у всех… Это только в семнадцать лет кажется, что мы – не как другие.
– А потом?.. – тревожно спросила Милка. – Потом уже ничего интересного?
– Как тебе сказать… – Нина Алексеевна помедлила. – Всегда интересно… Только интересы потом бывают совсем другие, чем в семнадцать… или даже двадцать, тридцать…
– Значит, все, что в семнадцать, – глупость? – дрогнувшим голосом уточнила Милка.
– Нет, почему?.. Не глупость… Но и совсем-совсем не так уж важно, как это представляется в семнадцать…
– Неправда! – решительно возразила Милка, в голосе ее опять звучали слезы. – Неправда, мам! Зачем тогда жить, если это не важно?! Ты обманываешь меня!
– Может быть, и так… Не обращай внимания. Я все же почти старушка…
Милка протестующе затрясла головой и, безнадежно всхлипывая, еще теснее прижалась к матери.
– Ты не старушка! Но все это очень важно для жизни!.. Это самое главное! Поняла?!
Они замолчали. А минут через двадцать, разбитая, обессиленная, Милка проводила Нину Алексеевну в ее комнату, потому что на работу матери надо было вставать рано.
Знала, знала Милка, что произошедшие накануне события не исчерпали себя, и внутренне была готова к продолжению неожиданностей, поэтому не удивилась, когда, войдя в класс перед началом занятий, обнаружила, что по рукам ходит новое послание. До звонка оставалось еще около пятнадцати минут, а класс был почти в сборе.
«Хороший мой! Любимый мой! – все так же начинала неизвестная. – Снова год позади. Еще триста шестьдесят пять дней! Сегодня уже нет ощущения потери от необратимости уходящего времени, сегодня все воспринимается, как должно, закономерным. И все же чувство рубежа, этапа – есть. Как ни убеждай себя, ни прикидывайся, что ты по-фаустовски достаточно мудр, что естество быстротечности – это и твое духовное естество, – приходит новогодняя ночь, и совсем, как в детстве, как десять лет назад, опять перебираешь в памяти свои неровные – уверенные и неуверенные – шажки по жизни, и в любом случае казнишь себя за то, что ты мог бы успеть, а не успел: где-то сблагодушничал, где-то пожалел себя, где-то поленился…
Не признавалась тебе: все последние месяцы перечитывала старую литературу. Не признавалась потому, что причина этого неожиданного увлечения мною не была до конца осознана. Да и теперь еще мои выводы «по поводу» – весьма осторожные.
Видишь ли, родной, я с некоторых пор перестала быть эгоисткой, и меня тревожит судьба человечества. Даже вне связи с моей собственной судьбой! И я – не с изумлением, а, пожалуй, с испугом – обнаружила, как непростительно медленно изменяемся мы в этом стремительно изменяющемся мире! Сафо, Гораций, Вергилий… Наконец, Аввакум, Сервантес, Мильтон… Если и существует опасность уйти от них – это опасность оскудеть. Во всех отношениях: умственном, эмоциональном.
Теперь я больше, чем когда-нибудь, понимаю Платона Каратаева, князя Мышкина, Алешу Карамазова. Мы решительно и дерзко перекраиваем окружающее нас. Но мы преступно мало – нехотя и от случая к случаю – занимаемся собственной перестройкой.
Ты прости меня, родной мой! Я чудачка и всегда увлекаюсь. Даже ерундой. И мне надолго становится вдруг важным то, что вчера еще могло не вызывать никакого интереса. Но, ты помнишь, мы говорили с тобой о детях. Я тогда не смогла точно высказать тебе свою мысль по этому поводу. И мне, видишь ли, понадобилось окунуться в прошлое, чтобы полностью утвердиться в своих соображениях на этот счет. Я терпеть не могу, когда при мне расхваливают детей! Я всякий раз угадываю лицемерие, фальшь за патетическими восторгами в их адрес. Любовь к детям не должна быть слепой. Надо любить человека, зарождающегося в них, и ненавидеть негодяя, который также в них заложен. Надо бороться за человека в детях! Вот что я хотела тебе сказать тогда. И вот, наверное, основное, что определяет мои взаимоотношения с учениками. От сотворения мира заложено в нас двойственное начало. И всего отчетливее проявляется оно в ребенке: сегодня перед тобой человек, а завтра – беспросветная дрянь. Дай волю ей, распусти ее – и дрянь вовсе подавит человека. Другое дело, что от нас зависит противоположный процесс. Но в ребенке, хороший мой, и сегодня, как тысячу лет назад, сосуществует на равных подвижник и инквизитор.
Ты слишком добр, и потому тебе трудно руководить школой. Не скрывай от меня – я вижу это. И я не решусь никогда сказать тебе это в глаза. А вот так, спрятавшись за расстояние, все проще. У французов это, ну все точные слова, которые приходят потом, называют, кажется, юмором на лестнице. Мне он очень свойствен, этот лестничный юмор. Особенно, когда я с тобой. Только расставаясь, я вспоминаю, что ничего не сказала самого нужного, а все, что сказала, должно быть сказано иначе. Даже теперь, лишь отправив это письмо, я догадаюсь, что не написала главного, о чем думала написать.
Рубеж настал, и о чем-то хочется мне предупредить тебя, родной! О чем-то трудном и крайне необходимом. Все сильнее и все чаще ухожу я в воспоминания, все больнее и все дороже мне каждое из них. Будто спешу я закрепить в памяти твое малейшее прикосновение, твой каждый случайный взгляд. Будто всего этого однажды уже не станет…
Я сегодня все-все вспоминала заново. И – что бы там ни случилось! – был в прошлом день, когда ты, сильный, мудрый, прибежал ко мне напуганным, чтобы сказать, что любишь меня…
Какие-то решения назревают во мне. И сладко, и плохо мне от этого! И не спрятаться за рассудочность, как бы я ни пыталась.
Вот и все пока.
Целую тебя. Не огорчайся, единственный мой…»
Из всего письма наиболее потрясающее впечатление произвела на десятиклассников фраза, которой разрешалась последняя загадка таинственных посланий – их адресат: «Ты слишком добр, и потому тебе трудно руководить школой…» Что вчера еще знала одна Милка – стало теперь достоянием всей школы. И это Милка тоже предугадывала заранее.
Самой определенной и самой первой реакцией класса на новое открытие было, пожалуй, изумление. Окажись неведомым адресатом человек посторонний или хотя бы Неказич – все воспринялось бы довольно естественным. Но Директор! Личность, которая в представлении Милкиных одноклассников находилась выше каких бы то ни было человеческих слабостей. И в десятом «а» ощутимо наросло возбуждение.