чтобы Иван Сафонович сшил ей по знакомству костюм из кримплена, а тот прогнал ее да еще сказал: «Такие, как вы, подрывают устои нашего народного общества». Ох, и разоралась Портупейчиха! Обещала подать заявление в суд за оскорбление честной личности, вывести всех «на чистую воду», досталось и нашей Машеньке — обозвала ее нахалкой, отбившей старо­го мужа у многодетной порядочной женщины.

Вылив в железную бочку воду, Русик отдохнул немного, а когда мимо изгороди, нарочито близко, с полными ведра­ми протопал Федька, корча глупые рожи и приговаривая: «Ап, Руслан! Ап, хорошая собачка!» (у сторожа Будынка твирчисты овчарка есть по имени Руслан), он снова пошел к колонке, чтобы успеть набрать воды и не встре­титься с нахальным Портупеем.

Ведер двадцать Русиковых поместилось в бочку; она запотела, возле нее было прохладно Русик окунул голову, потом смотрел в затихшую гладь воды, как в большое круглое зеркало, и удивлялся, радовался, что он вовсе не рыжий — черный, почти негритос, а вокруг его голо­вы — белые-пребелые облака среди густо-синего неба, по­хожего на тихое море.

Вышла Мать наша Машенька, — значит, Иван Сафо­нович и Нинуська отдыхают, у них послеобеденный обя­зательный мертвый час, — потрогала холодную бочку, поворошила мокрый ежик Русика, сказала:

— Молодец, Рыжик, спасибо. Вечером польем грядки, пусть вода согреется.

Под навесом летней кухни она стала постукивать ка­стрюлями, полоскать тарелки, для себя напевая:

Улица, улица, Улица родная, Милая и тихая моя...

Эту песню очень хорошо поет Боря-венгр, массовик писательского дома, такой худой, узколицый, проворный человек, с присвистом произносящий русские слова, всегда делающий ошибки в киноафишах, особенно на буквы «а» и «о». Кто-нибудь исправлял буквы, зачеркивал и приписы­вал сверху нужные, однако Боря не обижался, обещая когда-нибудь изучить русскую грамматику. Зато играет он на любых инструментах; у него был свой оркестр из четырех местных патлатых ребят, единственный на всем берегу. Мог Боря-венгр и один чуть ли не всех заменить: садился, ставил перед собой микрофон, брал на колени аккордеон, левую ногу — на барабан, правую — на медные тарелки, да еще какая-то органола впереди, чтобы време­нами подыгрывать электронными стонами. Издали послу­шаешь — оркестр гремит. А как поет Боря! Говорят, у него не очень сильный голос, в настоящую эстраду ему не попасть, зато азартно веселый, отчаянный. И поет он по-своему, немножко иностранно. Раз послушаешь — хочется навсегда запомнить, самому петь. Много знает песен Бо­ря-венгр, может любую исполнить по заказу: «Шаланды, полные кефали», «Купите бублики», «Мама, я летчика люблю», «Ча-ча-ча», «Раскинулось море широко» и особенно эту, про улицу родную, улицу, которую надо спасать от больших домов, потому что она «милая и тихая», по ней собаки бегают добрые, «старенькие дворники подметают дворики» и всем на свете улыбаются.

Раз в неделю Боря-венгр устраивает концерт посреди широкой аллеи Будынка твирчисты, собирается много народу, приходят из соседних пансионатов и санаториев, отдыхающие танцуют, поют вместе с Борей. Мальчишки со всего берега тут. Далеко слышны песни, музыка. Вот и Мать наша Машенька поет «Улицу», а Русик никогда не видел ее на Бориных концертах.

Ему делается грустно, немножко жаль маму: все ей некогда, все она работает; и за себя обидно, особенной, чуть завистливой обидой: ведь Боря-венгр будет чьим-нибудь отцом, женится — и сын у него появится. Здорово сыну иметь такого отца! Моряк, матрос первого класса — хорошо, но талантливый человек, которого все любят, еще лучше, хоть он и на суше пока живет.

— Мам,— сказал Русик, чувствуя, что уже не может слушать ее нежно-печальное пение,— я пойду, а?..

— Сегодня не пущу, Рыжик. Сегодня я дома. Море твое никуда не денется, а я тебя мало вижу. Пойди в боковушку свою, скоро полдничать будем, я пирожков с вишнями испеку.

Русик вздыхает, послушно идет в дом, да и жарко уже; сейчас бы искупаться, возле воды пересидеть знойное вре­мя, но можно и дома, раз мама не пускает, все равно она говорит и знает: «Мой сын на море растет...» Дом родной тоже нельзя забывать, в нем летом прохладно, зимой тепло.

Дверь спальни открыта, Иван Сафонович спит, высоко подложив под спину и голову подушки. Полосатая пижам­ная куртка расстегнута — «для облегчения дыхания», — грудь белая, с редкими седыми волосами. Она вспухает и опадает рывками, будто раздувает внутри себя булькаю­щий и сипящий самовар, а нос, вздернутый и потный, пышет невидимым паром. Можно подумать, что и во сне Иван Сафонович спорит с кем-то, учит правильной жизни, но более сердито и неуступчиво.

В комнате-боковушке пахло соляркой, пеньковыми ка­натами, копченой кефалью. Русик плотно припечатывает дверь, словно боится выпустить эти запахи, крутит у окна штурвальное колесо, осматривает свою капитанскую руб­ку — спасательный круг, потерянный «Строптивым», ком­пас, карту Черного моря... и видит рядом с фотографией Максима Задорожко нарумяненный портрет Ивана Сафо­новича. Нинуська приколола его двумя булавками по­крепче,— длинными, такими при раскройке скрепляют куски материала. Когда она успела, нахальная девчонка? Почему не хочет повесить своего отца над собственной кроватью, около своей голопузой фотокарточки? Как не понимает эта полуродная сестричка, что нельзя вешать рядом закройщика, даже самого лучшего, с моряком — в форменке, тельняшке и мичманке, лихим, усатым, смело улыбающимся? Иван Сафонович просто толстый и смешной возле Максима Задорожко, как... ну как деревянная баржа рядом с ракетным крейсером.

Русик снимает раскрашенный портрет, держит двумя пальцами за уголок, минуту или две думает: «Изорвать его? Спрятать?..» Но Иван Сафонович может обидеться, он не виноват вовсе, Нинуська разревется: «Мой папуля луче!» И Русик догадывается, что ему надо сделать. Берет из своего корабельного ящика-рундука молоток, четыре гвоздя с широкими шляпками, выходит в большую комнату и приколачивает портрет над спящей Нинуськой — намертво припаивает к стене. Пусть попробует кто ото­рвать! Каждый любит родного отца, всем известно, но зачем навязывать его другим?

Нинуська проснулась, захныкала, не разлепляя кисло заплывших глаз. Русик на цыпочках пробрался в боко­вушку, Нинуська принялась нудно звать «папулю», потом зашлепала босыми ногами к распахнутой во двор двери и на пороге разнюнилась, будто от горькой обиды на Русика. Она, конечно, ничего еще не увидела, а почувствовать что-то для себя неприятное вполне могла — она как ста­рушка бывает догадливая,— вот и маме жалуется:

— Руся тук-тук мне по головке.

Нелегко дома, в семье, особенно в субботу и воскре­сенье. Какая-то тесная толкучка получается. Много раз­говоров, еды, деть себя некуда. Скорее бы вырасти, в пла­вания уходить на месяц, на полгода. Вернешься, весь бородой заросший, и тебя встречают, цветок суют, целуют, коньяк покупают. Если рыбак и много рыбы наловил — оркестр духовой гремит.

Русик смотрит на Максима Задорожко, завидует ему. Он теперь дальше Кубы плавает, во все страны земного шара: супертанкер — корабль экстракласса, океанская махина. И отец — на нем, потому что крепких людей туда подбирают... Как мог Витька-дуроход поверить, будто этот с гнилой железяки «Орла» — настоящий Максим За­дорожко! Посмотрел бы сначала фото. Ничего похожего! Тот угрюмый и бритый, этот с моряцкой бородкой и разве­селой отважной улыбкой. Тот боцман, этот старший матрос. Зачем ему боцманить — занятие для малообразованных, — он мореходку окончит заочно и сразу штурманом или капитаном станет.

— Правильно, папка? — спрашивает Русик, и кажется ему, что Максим Задорожко согласно хохочет и кивает белой мичманкой в ответ.

Из большой комнаты слышатся голоса, там смеются, переставляют стулья, визжит Нинуська, звякают тарелки.

— Русик! — зовет мама. — Пирожки кушать!

Вы читаете Мыс Раманон
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату