Мама тихо смеется, сдергивает с головы белую косынку, вытирает лицо, а потом, улыбаясь, молча и долго смотрит на Русика. Она, мама, рослая, темноглазая, и волосы не красит, и брови не подводит, лишь кремом мажется немножко, чтобы лицо от солнца «как у арапки не стало». Красивая мама. Нет, вовсе не Русик так считает — он-то точно, пожалуй, не знает, красивая ли она,— другие говорят. Соседки, мужчины отдыхающие. Иной раз просят: «Рыжик, познакомь с мамой». Бывают такие дяди, что очень даже хочется познакомить. Русик сказал однажды: «Мам, с тобой хочет позна...» — и получил шлепок по затылку.
Почему-то сейчас ему припомнился этот случай, прошлогодний, дядя из Москвы, бородатый, но молодой, спортивный, всегда веселый — он плавал дальше всех, ему кричали со спасательной станции: «Гражданин, вернитесь в зону купания!» Он ходил в мировецком форменном костюме, какого никогда не сшить закройщику Ивану Сафоновичу, а главное, он был летчиком с «ИЛ-62», — и Русик, ощутив тот шлепок по затылку, обиду (ничего же он плохого не сделал, наоборот, хотел угодить маме — такой дядя стесняется к ней подойти), насупившись, сказал:
— Ты Мать наша Машенька, вот!
Мама так же тихо и длинно рассмеялась, глядя суженными, совсем затемнелыми глазами на Русика, провела ладошкой по его жестко засолоневшим от морской воды волосам.
— Рыжик, ежик, дурачок! Я все равно люблю тебя.
Он мотнул головой, рука мамы соскользнула ему на плечо.
— И закройщика...
Это выговорилось как-то само собой, первый раз, Русик не хотел вовсе упоминать Ивана Сафоновича, просто не забывал о нем, и всё, и теперь чуть приподнял плечи, отчего рука мамы сделалась вдвое тяжелее, отвернулся, ожидая резких слов или того хуже — приказа уйти с ее глаз, а потом быть до конца дня одному, жалеть себя, сердиться на всех, придумывать, как помириться с мамой или еще больше досадить ей, чтобы помнила: есть у него отец, он в плавании, может в любое время вернуться и спросить: «Кто здесь обижает моего сына?» Но Мать наша Машенька опять положила ладошку на голову Русика, слегка запрокинула его лицо, глянула пристально и удивленно, словно не веря себе — он ли, Русик, перед нею? — губы ее, стиснутые до мелких морщинок, расслабились в грустноватой, еле уловимой улыбке, спокойно, даже ласково выговорили:
— Он же ушел от нас, понимаешь? Женился на дочке капитана с «Орла», понимаешь? У него уже своя дочка, как наша Нинуська... Или лучше не понимай, зачем тебе это, маленький? Давай работать... Когда работаешь, про все забываешь, жизнь незаметно идет.
Мама пошла к акациям, начала новый ряд. Русик взял другую бороздку, чтобы не сходиться и не встречаться посередине — хватит ему сегодня разговоров, да и мама запечалилась: была веселая, быстрая, а теперь едва поднимает тяпку. Зачем им такая «душевная беседа»? Ну, знал Русик, говорил ему Витька-дуроход, другие мальчишки подшучивали, что отец никогда не вернется к нему из долгого плавания. Не очень верил он им — злятся, если чего-нибудь не дашь или не захочешь персики у Страхпома воровать. Это мелкие пустяки. Вот мама сказала — другое дело... На дочке капитана с «Орла»... Значит, капитан за ставил, приказал... Ведь отец простой матрос, хоть и первого класса. Может, надо его выручать, а не сердиться на него?
Русик поднимал и опускал тяпку, хорошо наловчился — не резал клубни, не придавливал землей кусты,— и размолвка с мамой уже почти не помнилась. Правильно говорит Мать наша Машенька: жизнь незаметно идет, когда работаешь; и солнце, весь день горячо висевшее посередине неба, вдруг спряталось, подмигивая, за кирпичную стену санатория «Жемчужина». Оно еще долго будет полыхать над морем, но здесь, на их маленьком дворе, сразу стало прохладно, ветерок пробрался сквозь акации, залепетал горячими виноградными листьями, точно спал под обрывом, где пещеры, прохладная глина, проснулся, прихватил с берега водной свежести, принес — и нате вам, мне не жалко, я тоже должен работать. С чердака сошмыгнул черный кот Базилио. В санаторной роще, провожая день, негромко и тоскливо прокричал дикий голубь-вяхирь: «Ку-у-гук!»
— Все, — сказала мама. — Спасибо тебе, Рыжик. Такое дело сделали — как гора с плеч. Потом выберем время, помидоры подвяжем, а то, видишь, валятся, гнить будут.
Она стоит рядом, горячая, пахнущая горьковатой травой — дергала ее руками, ладошки зеленые, — и ситцевым платьем, промокшим под мышками. Русику хочется припасть к ней головой, замереть на минуту, поплакать, чтобы она не видела, но почувствовала и простила ему все-все сердитые слова, которые сами по себе, откуда-то изнутри поднимаются, душат горло, и Русик не может удержать их на языке. Она молча кладет ему на плечо руку, тяжелую, отдыхающую, прижимает его к себе, ведет в дом.
— Мой Ры-ижик, — опять, как во время обеда, протяжно и негромко напевает мама, достает из холодильника графин кваса, наливает два стакана, один дает Русику. — Серди-итый мо-ой мужичок. Нам ведь до-олго с тобой жи-ить. И ты все-о поймешь. А пока зачем тебе, а-а? Живи, бегай, радуйся, а я буду тебя люби-ить.
Русик глотал кисло-сладкий квас — ему казалось, что он высох, как растение, теперь поливает себя и оживает, может даже весь зазеленеть свежими листьями, — слушал и почти не понимал маму, лишь бы она говорила-напевала, была рядом, и всегда дома было тихо-тихо, как сейчас, и он поймет ее, научится понимать, ведь им до-олго вместе....
Сухо хлопнула калитка, застучали шаги, сквозь виноградную сумеречь проник в оконное стекло звучный голос:
— Вот мы и дома, доченька! Почему же не встречает нас Мать наша Машенька?
Витька шел в тельняшке с закатанными рукавами, в старенькой мичманке, но с надраенным большим крабом, в потертых джинсах и ботинках на желтой микропорке. Руки он держал глубоко в карманах, будто боялся, что свалятся брюки, на нижней губе у него, как приклеенная, дымилась папироска. Он шел по пляжу, вздернув нос и разглядывая из-под прищуренных девчоночьих ресниц загорающих и купающихся. Небрежно так, словно бы до глубины души поражаясь, чего они тут копошатся, визжат, когда есть в жизни другие, очень важные дела, Витька сплюнул, не вынимая изо рта папиросы; плевок едва не шлепнулся в зонт над толстой, красно обгоревшей тетей.
Его, казалось, не смог бы остановить пограничный патруль из трех вооруженных автоматами солдат, и потому Русик негромко, без особой надежды окликнул, бросив удочки и вытерев о трусы руки:
— П-привет, Витька!
Придержав шаг, Витька глянул вниз и чуть поверх Русика, минуту помедлил, точно вспоминая, кто такой этот человек, осмелившийся его остановить наглым панибратским приветствием. Затем он выплюнул сгоревшую папиросу, провел языком по иссохшим губам — они у него тоже были припухлые, нежные, девчоночьи, — протянул руку, жестко стиснул Русику пальцы и выговорил с хрипотцой, вроде простуженный от морской непогоды:
— Здоров, феринка.
Раньше Витька называл всех, кто младше него, салаками, сегодня назвал Русика феринкой — самой маленькой рыбешкой в море. Значит, гордый очень. Или денег заработал, или на судно матросом поступил, или... Русик не мог угадать, какое еще более значительное «или» произошло с Витькой, от него всего можно было ожидать: он личность известная, его знает вся Шестнадцатая станция Большого Фонтана, все рыбацкие поселки вокруг. С детства его кликали Витькой-мореходом — никто лучше не ходил под парусом, не знал так хорошо типы военных и торговых кораблей, не презирал так штормы и ураганы, — но, когда за кражу спасательного катера Витька отбыл два года детской трудколонии, а потом трижды его снимали с пароходов дальнего плавания (раз он доплыл до Босфора), слово «мореход» заменили на «дуроход». Нет, Витька не переменился особенно, только серьезнее стал: этой весной он получил паспорт и мог законно записаться матросом, хотя и не совсем настоящим — учеником пока. Мог работягой в торговый порт или подать заявление...
— В мореходку поступаю, понял? — так же чуть поверху оглядывая Русика, сказал Витька и сунул руку в карман. — Документы сдал.