дальнейшего существования. Судя по всему, конец еще не сегодня и не завтра. Иногда думаешь, что подошел предел, крайняя точка, безнадежней уже не может быть. Но это ошибка, как я понял. Всегда находятся мгновения еще более мрачные и безысходные. Вот, кажется, все — глухой, непроходимый тупик. Черные-пречерные обстоятельства обложили со всех сторон. Хуже не бывает. Неправда! Бывает и будет. Мрак и отчаяние бесконечны. Иное дело счастье, радость. Они конечны. Эти чувства в больших дозах становятся непереносимы. Клавдия помнит, и я помню тот длинный период согласия и понимания, когда я шел на взлет. Все ладилось у меня. Писательская удача вела, как верный поводырь. Дочь радовала пытливым умом и здоровьем. И что же Теодоров? Застолбил, продлил насколько возможно эти безоблачные дни? Да нет же. Я почуял беспокойство, а затем ясно ощутил кромешную тоску. «Так не пойдет! — сказал я сам себе. — Жить так безмятежно и удачливо — это патология». И все сделал — то неосознанно, то вполне сознательно, — чтобы нагнать на семейную жизнь тяжелые предгрозовые тучи.
То есть добился чего хотел, и вот теперь лежу один в разгромленной квартире, понимая, что конец не сегодня и не завтра, раз избежал позавчерашней веревки. А когда? А скоро — по всем признакам. Подождите немного.
Странно, конечно, но многолетняя потребность чтения и сейчас дает о себе знать. Все-таки Теодоров не тот чукча из старого, элементарного анекдота, который на вопрос: «Вы читали Толстого?» отвечает: «Я не читатель, я писатель»… нет, не тот. Вот аргентинец Хорхе Борхес. Вот Набоков, Солженицын, Павич… Кого предпочесть из библиотечной литературы (своей у Теодорова, увы, нет)? Что-нибудь сейчас полегче надо… И я сочетаю остатки водки с неглупым детективщиком Ле Карре.
Радио оптимистично сообщает о погромах в республиках, о посиделках в Кремле, о происках безумного именинника Саддама. Безусловно, мир велик, думаю я, одновременно читая и слушая (это несложно). «До того он велик, что иные читатели книг, испытав бесконечный испуг, утверждают, что мир — только, миг, лишь мгновение, полное мук». Леонид Мартынов, давний, увы, покойник. Оставил после себя строчки и ушел. Все что-то оставляют после себя. Так заведено. (И я предназначаю эти страницы для родственников и друзей, для разового употребления.)
Собственно говоря, я жду стука в дверь. Возможно, кто-нибудь (Илюша, возможно) навестит одинокого Теодорова, чтобы поправить свое здоровье и прояснить вчерашние обстоятельства. Но вряд ли, вряд ли. Застольная свобода у нормальных людей чередуется (должна чередоваться) с рабочим и семейным укладом — и по необходимости, и по душевному зову. Только тогда она, эта свобода, по настоящему ценна. А я, Теодоров-сан, возвел ее в бесконечную степень: по неудержимости своей и по невозможности иного выбора. Не придут, нет. Переборют похмельный синдром, наведут мосты с женами (это несложно для них, умеренных), выйдут на службу (они служат кто где). Нет, не придут, нет. Уже за то спасибо, что вообще заходят. Ведь сплошь и рядом такие одиночки, как Теодоров, выпав в осадок, уже не приживаются на прежней человеческой почве, теряют бесповоротно старые узы и связи… да-а.
А хусейновское фанатичное воинство поджигает нефтяные скважины в Кувейте. Я, Теодоров Юрий Дмитриевич, родился 31 июля 1951 года в Кувейте. Помнится, как страшно я вдруг растерялся, оказавшись в этой квартире. Никак не верилось, что такой исход стал возможен, что давние твои угрозы, Клавдия, приобрели ясные материалистические очертания: развод, размен, условный раздел имущества. Казалось бы, живи и радуйся, Теодоров, вольной воле, ведь ты так к ней стремился! А я что делаю в эти дни? Я, видите ли, как потерявшийся младенец, плачу ночью, уткнувшись в подушку… так не по-мужски, ох, не по- мужски! Дочь мне, видите ли, жаль, осталась без отцовского присмотра… и себя, сироту, жаль не меньше, чем дочь: нет за мной пригляду. Вот и начинаю мрачно пить, именно мрачно, а не как обычно — в обнимку с веселым, дружелюбным Бахусом… и мрачно изредка плачу. Но такой живучий этот писателишка Теодоров! Приспосабливается ведь к обстоятельствам. То есть вдруг, в один просветленный день, остро осознаю, что основная часть моей жизни завершена, возврата к ней нет, а остаток — в моем личном, и только личном распоряжении. Следовательно, что же? Не надо, следовательно, хныкать. Прочь жалкие слезы! И не надо гневаться на судьбу: мастерил ее сам, с огромными усилиями, с многолетней настырностью — и добился в некотором роде совершенства.
Молодец, Юра! Талант. Развивайся в том же направлении, благо, никто теперь не чинит преград. Глядишь, со временем (если не окочуришься от инфаркта или инсульта) эта ни от кого не зависимая, почти абстрактная жизнь обернется чем-то неожиданным — например, невиданно удачными книжками-детишками, продолжателями рода Теодоровых…
И неожиданно засыпаю на этих воспоминаниях. И просыпаюсь при высоком уже солнце, заливающем комнату сильным светом.
Тяжелая, неподъемная голова, жажда — кто испытал, тот знает. Сердце (есть у меня сердце) бьется панически убыстренно. Что же такое я видел во сне — мутное, зловеще тревожное? Блуждал среди каких-то ржавых металлоконструкций, искал кого-то, аукал — да, да, Ольку искал, дочь свою — рыдал, матерился… Нашел или нет? Не помню. Зато обжигает мысль: ведь я не пришел вчера на свидание к кинотеатру! Она ждала, а папуля не соизволил явиться. Забыл начисто — до того ли ему было. У-у, сволочь! четвертовать тебя мало, подонок! — вою я. Приступ бешенства. Растерзать себя готов, разодрать на части.
И вот, наскоро ополоснув лицо (нет, харю, морду, рыло! ибо таких лиц, как у меня сейчас, в упорядоченной природе не бывает), бреду по улице Сергея Александровича. Погода тихая, ясная, а на душе гарь и муть. Не вписываюсь я в желтые поля одуванчиков. Не понимаю сейчас потаенную, мудрую жизнь молчаливых сопок. Бесприютен я на многолюдной улице. Тут подбегает кудрявый мальчишка, грязный Гаврош. Просит:
— Дядя, дай рубль!
Я останавливаюсь. Тупо смотрю на него.
— Зачем тебе рубль?
— Жвачку куплю.
— Жвачку, малыш, нынче за рубль не купишь.
— А у меня еще есть. Вот!
— Хорошо, — говорю я. — Дам тебе рубль. Но при одном условии: никогда не пей, ладно?
Вручаю ему бумажку и подхожу к телефону-автомату. Набираю библиотечный номер Клавдии. Долгие гудки, затем ее нетерпеливый голос:
— Да, да! Слушаю!
— Дело в том, — говорю я без предисловий, — что вчера я не сумел прийти на свидание с Ольгой. Как она? Очень расстроилась?
Пауза. Затем:
— А ты как думаешь?
— Дело в том, что меня не было в городе. Срочно пришлось выехать.
— Неужели? — язвит Клавдия.
— Да.
— Дело в том, — вторит она мне, — что Оля видела тебя на улице из окна автобуса. Еще есть версии?
— Ладно. Скажи ей, что я был сильно занят.
— А почему я должна врать, можешь объяснить? Ты пьянствуешь, как богодул, а я должна тебя покрывать? Нет, уволь! Оправдывайся перед ней сам.
— Пусть она завтра зайдет ко мне часов в одиннадцать. Я буду дома. В квартире относительно чисто. Посторонних нет. Я трезв. Передашь?
Моя бывшая жена некоторое время молчит.
— Как жаль, что она тебя любит! — наконец, слышит Теодоров. — Но смотри, Юрий! Если…
— Только без угроз, Клавдия. Прошу.
— Ты платишь хоть за квартиру? — вдруг спрашивает.
— Нет.
— Ну, ясно!.. Бедная девочка! — нелогично заключает она.
Прощаюсь. Звоню на службу Илюше, в дирекцию Чеховского фонда (есть у нас такой). Не надеюсь, что застану на месте, но он неожиданно откликается неожиданно бодрым голосом:
— Юраша, ты? Здравствуй! Ты живой?
— Относительно, Илья. Точно не знаю. А ты как? Ночевал дома?