не нарушаю семейную традицию. Это маленькая, невзрачная женщинка с плоским, в отметинах оспин лицом, черноволосая и узкоглазая. Подруга жизни Николая то есть Христофоровича, жена художника.
— Дусенька, милая, — жалобно говорю я. — А брусничного соку у тебя больше нету? Пить очень хочется.
— Сейчас! — торопливо отвечает она и опять ускользает на кухню.
Я лежу на кровати железной, каких вроде бы уже не выпускают, с панцирной сеткой, высокими спинками, под тяжелым ватным одеялом, а Ботулу спит около стены на кумаланах под любимой оленьей шкурой. Там, надо думать, переночевала и Дуся… согнал я, выходит, хозяев с их семейного ложа… нехорошо, однако! Комната большая, просторная. Кроме кровати, в ней есть еше шкаф и стол с остатками нашей вчерашней трапезы. Вдоль стен там и тут стоят изнанкой к наблюдателю картины художника Н. Х. Ботулу (я их проглядел, кажется, вчера); несколько изделий, размерами поменьше, висят на давно не беленых стенах — пейзажи, пейзажи таежные… в углу мольберт, скопление банок, бутылок, кистей, тюбиков… творческая, словом, мастерская, она же место обитания.
Невзрачненькая Дуся приносит большую кружку напитка. Я жадно пью, а она стоит рядом, улыбаясь, помаргивая безбровыми глазами.
— А водочка, Дусенька, у нас еще осталась? — перевожу я дыхание.
— Есть немножко. Всю не выпили, — улыбается она.
— Это хорошо, — одобряю я. — А ты, Дуся, буди, однако, мужа. Хватит ему, однако, дрыхнуть.
Она послушно подходит к спящему и ногой в меховом тапке сильно пинает его в бок.
— Вставай, Ивуль! (Ивуль — это что-то вроде, как мне вспоминается, нашего Иванушки-дурачка. Как, однако, она обращается с народным художником!) У-у, Ивуль! Нажрался. Вставай!
Ботулу мычит, стонет, перхает — всякие звуки издает, но от ее пинков все-таки пробуждается. Садится. Трет руками широкое, помятое лицо, трясет головой.
— Здорово, Юрка! — узнает он меня. — Хорошо спал?
— А я, Коля, не знаю. Наверно, хорошо.
— У, ешкин-мошкин, как мы с тобой напились! Это ты меня напоил.
— Так уж и я.
— Ты! — утверждает он. — Я тебя не узнал в аэропорту, а ты меня узнал. Я мог мимо пройти, а ты меня позвал. Ты, Юрка, виноват.
Вот какая логика, странная логика…
— Теперь снова надо пить, — продолжает Н. Х. Ботулу, на этот раз очень логично. Переворачивается, встает на четвереньки, отвешивая солидный животик, лишь затем с кряхтением поднимается. — Дуська, неси чего-нибудь! Чего глядишь? Неси, говорю!
Жена, которая только что лупила его ногами, послушно уходит на кухню.
«А ведь эдак, — мелькает здравая мысль у Теодорова, — я кроме этого дома ничего не увижу».
За окном ясное высокое солнце. В такое время года на здешних широтах определиться без часов чрезвычайно трудно. Ночь мало чем отличается от дня: неизменный свет озаряет тайгу. Сейчас, судя по ходикам на стене, одиннадцать. Одеваясь, я вижу в окне широкую гладь Нижней Тунгуски. Щемяще знакомый пейзаж дальних крутых берегов, заштрихованный лиственницами. Обычно пустынная, сейчас река заставлена там и сям грузовыми судами. Навигацией это называется, Лиза. Краткая пора высокой воды, единственный месяц, когда самоходки могут преодолеть Большой Порог в низовьях и подняться сюда с гостинцами для таежных жителей. Ох, черт, как прерывисто дышишь, как жадно смотришь, когда после многомесячной глухой зимы вон из-за того поворота появляется первый караван!.. А вскоре опять опустеет река… промелькнет светлое лето… уже в сентябре крепко ляжет снег и в надолго воцарившейся ночи стужа зашкалит градусники. Такая тут земля, и странно, право, что память о ней так живуча и неистребима, как… «как о первой, сильной любви, да?» Да, догадливая, да, сколь ни избито это сравнение!
Умываясь на грязной, запущенной кухне под рукомойником, я ставлю перед собой цель в ближайший час выбраться из дома художника. Коля Ботулу, думаю я, хорош в умеренных дозах. Его надо… как бы это сказать?.. умело дегустировать. Но тут же спохватываюсь и говорю себе: а ты ведь тоже не подарок, похмельная морда! Сильным иммунитетом нужно обладать, чтобы выдюжить с тобой рядом длительное время… некоторые невинные души прямо-таки заболевают и чахнут на глазах. Так что не будь судьей и не будешь, соответственно, судим. Уже то хорошо, думаю я, утираясь подозрительным полотенцем, что пробуждение сегодняшнее относительно легкое, без головокружений и сердцебиений, без сосущей тоски в районе пупка, где, кажется, размешается душа. Не иначе мой организм настроился на волну молодости, когда никакие бешеные гулянки не могли умерить радостной жажды жизни… вскакивал по утрам в промерзшей комнатухе своей, насвистывал, топил печь, пил крепкий чай и, обрядившись в унты, полушубок, солнцеподобную шапку, спешил по темной, трескучей от мороза улице в редакцию радио — деятельный, неистребимый, талантливый, мать-перемать!
А Ботулу невтерпеж, Ботулу зовет. Он сидит за столом в трусах и майке, жирненький, с брюшком уже… потомок охотников и оленеводов, разучившийся бросать маут-аркан, ставить чум, распутывать следы на снегу, продавший душу свою таежную дьяволу по имени Искусство. Опасное, ох, опасное знакомство свел, теперь уже до смерти не вырвется из этого капкана! А правильно ли — вот вопрос! — распорядился своей жизнью? По той ли пошел тропе, Николай Христофорович? Может, надо было тебе сидеть сейчас на верховом олене-учаге и перегонять многоголовое стадо из тайги на тундровые просторы, где не так донимает летний гнус, — покрикивать «хэ-хэ!», тянуть нескончаемую песню обо всем, что видят глаза, — о воле вольной! — и не знать ничего ни о выставках, ни о званиях, ни о славе бренной? Нет же, неодолимая дьявольская сила (знакома она мне!) привязала к холсту и кистям, поработила… За что же выпьем, Коля, за жизнь или ее отражение?
— А ты давай, — говорит он, сдвигая свой стакан с моим, — оставайся у нас, живи. Я за тебя похлопочу. Квартиру получишь. Девку найдешь, однако. Женишься. Чего тебе!
Эх, Николя, Николя, чудак! Кто же, какой безумец возвращается на круги своя? Разве в бреду горячечном, в беспамятстве…
— Дусю-то пригласи, — говорю я. — Все время ее игнорируешь. Нехорошо как-то.
— А пускай! — отмахивается он. — Дуське на работу идти надо. Она в интернате полы моет. Дуська! — кричит в другую половину дома. — Иди работай!
Крепостник, однако, какой… не замечал я за ним этого раньше.
— А сын у меня в институте, знаешь? — спрашивает Ботулу, разрывая зубами кусок вчерашнего холодного мяса.
— Ты говорил.
— В Ленинграде, в институте Герцена, — хвалится он, надуваясь.
— Стихи пишет. Я думаю так: поэтом будет.
— Молодец, однако.
— В меня пошел. Творческий. Я его маленьким на мороз выкидывал. Хорошо закалился.
— А это уж ты зря… Ты мне скажи, Николай, ты Лену Абрамову знал?
— Это какую?
— А ту, что в отделе культуры работала инструктором. Молоденькая была такая, с челочкой такой.
— А-а, Ленка! Она не Абрамова. Она Вычужанина. За пилота вышла. Тут она.
— Здесь?!
— А куда ей деваться? Ты пей, Юрка, чего не пьешь!.. А муж ее на материк улетел.
— Развелась, что ли?
— Ага, развелась. Пей, Юрка! Давай выпьем за мою выставку. Я скоро новую подготовлю. Видишь, сколько у меня картин? Я, Юрка, очень плодовитый.
— Молодец, однако. А Вику Дорожко — такую знаешь?
— Тут, тут! — сердится Ботулу на невнимание мое к его незаурядности.
Лена тут, Вика тут… а Лизоньки, значит, нету, думаю я несколько уже смутно. Приросли они, значит, к этой земле, как я к своей дальневосточной. Какой-то озноб проходит по телу при мысли, что могу их увидеть. Необычное ощущение… вроде как вспомнил я об умерших, канувших в Лету, а вдруг оказывается, что они реальные и достижимые и находятся на расстоянии протянутой руки. Надо смываться, думаю я, лихорадочно