при полной-то безнадеге бывают такие, брат, приступы воодушевления, что массы за мной двинулись бы, как овцы за козлом!.. А вот кто меня не встретит, так это Ваня. Но и с ним мы побеседуем, когда наведаюсь на кладбище. Подъезжаем к Тойохаре.
Последовательно. Без пропусков. Сначала подъезжаем, затем въезжаем. И вскоре пересекаем улицу Сергея Александровича, где я — читатель помнит — живу. Но я здесь не схожу — зачем! Дома меня, как известно, никто не ждет, кроме древних животных. А выхожу я в центре Тойохары, на улице имени Ильича около его же памятника, красивого и сзади, и спереди. Всегда, когда приезжаю, здороваюсь с Ильичем — и сейчас тоже. Склоняю голову, говорю: «Здравствуй, электрификатор. Рад видеть. Не похудел, не потолстел — такой же. Молодец. Держись», — и тотчас, начисто о нем забыв, направляюсь под редким дождиком в Чеховский фонд. Очень волнуюсь, словно мне предстоит встреча с самим Антоном Павловичем, писателем.
Деревянное здание времен японской колонизации. Таблички: военкомат, СП «Тайфун», СП «Надежда», арбитраж, Чеховский фонд. Темный узкий коридор. Дверь. Еще дверь. Кабинет Илюши.
Илья встает со стула, раскинув руки.
— Юраша! — восклицает он.
Именно вот так. Встает со стула, раскинув руки, и восклицает: Юраша! А мог бы хмуро взглянуть, поморщиться, кисло проговорить: «Ага, прибыл», и посмотреть при этом на часы, намекая, что приехал я раньше времени и не очень-то кстати, чем нарушаю его организационно-рабочие планы. Нет же, слышу дружеское «Юраша!» — и мы, значит, традиционно обнимаемся, как закадычные друзья Брежнев и Хоннекер… а вот поцелуи у нас, слава те Господи, не приняты.
Пора уже назвать фамилию Илюши. Фамилия у него легкая, певучая, птичья: Скворцов. А приметы его таковы. Довольно-таки высок, худощав, узколиц. Шатен с легкой преждевременной сединой. Долихоцефал. То есть обладатель удлиненного арийского черепа. Светлые, узко поставленные глаза. Лоб иссечен двумя длинными шрамами, памятками юности. Родился в 1955 году в городе, как помнит читатель, Кисловодске. (Найти и обезвредить.)
Улыбаясь, садимся мы напротив друг друга, закуриваем, и происходит такой примерно разговор.
ИЛЮША. Ну, как съездил?
ЮРАША. А знаешь, ничего. У тебя деньги есть, Илюша?
И. А знаешь, нет. Но найдем. А зачем тебе?
Ю. А пива, знаешь, хочется. Вообще, без денег плохо.
И. Без пива хорошо. Мы тут не пьем. Работаем. В Малеевке был?
Ю. Не получилось.
И. А почему?
Ю. А далеко она. Не доберешься.
И. Понятно.
Ю. Зато я Костю Киселева видел. Но недолго.
И. Как он?
Ю. Плохо себя ведет. Дерется.
И. А мы хорошо себя ведем. Не пьем, не деремся. На Курилы поедешь?
Ю. Еще бы!
И. Ты, я, Митя, Андрей. Такая бригада.
Ю. Хорошая.
И. Женщин не будем брать.
Ю. Правильно. Ну их!
И. Ты вообще-то сколько отсутствовал, Юраша? Мне показалось, что не очень долго.
Ю. А что там делать? Там неинтересно. У нас лучше.
И. Конечно.
Ю. Мной никто не интересовался?
И. Да вроде нет. А кто?
Ю. Ну, кто-нибудь.
И. Вроде нет. (Пауза.) Пива, значит, хочешь?
Ю. Хочу.
И. Вот ты какой! Мы вот не пьем, и ничего. А ты вот приехал, и сразу тебе надо пива. Без пива не можешь.
Ю. Ну, кончай, Илюша.
И. А мы не пьем, и ничего. (Встает.) Работаем. Дела решаем. (Открывает сейф.) Зачем тебе деньги? Тебе без денег лучше. Зачем они тебе?
Ю. (обиженно.) Я тоже человек.
И. Мы вот не пьем и хорошо себя чувствуем. Деньги казенные, Юраша. Сколько?
Ю. Ну, это самое…
Такой примерно разговор. Выкинем сутки. Нет, двое. Может, даже трое, если правильно посчитать. День сменяется ночью, в этом нет ничего необычного, и превращается в другой. Нормальное явление, всем знакомое. Главное тут не пугаться их неотличимой похожести, странной скоротечности. Вообще-то дни- близнецы, но у одного как бы не хватает ног, у другого рук, а третий вообще без туловища. Дни-уродцы. Родились, порадовали и умерли. Так бывает? Да. Я вам говорю: да. Но пугаться не надо. Не стоит себя казнить: вот, мол, сколько дней загубил! А надо мудро сообразить, что они, эти дни-близнецы, коротышки, в любом случае утекли бы, исчезли, испарились, умчались бы по своему невероятному космическому коридору в тартарары, в никуда, так ведь? Люди благонамеренные тоже не смогли удержать их при себе. Все мы идем нога в ногу — вот что утешает. Но сердцу, простите меня за пошлость, не прикажешь: оно бьется разболтанно — то стучит в ребра, то затихает, то опять срывается с места. Мысль можно утихомирить, хотя и сложно, а этот движок не тобой-таки запущен, не тобой управляем. Кровь, например, гонят явно не туда, куда надо. Кажется, хлынет сейчас из ушей и носа, алая моя. А руки почему-то немеют и ноги тоже.
Давайте, Юра, измерим вам давление. Мамочки! При таком жутком давлении вы не можете быть живым, исключено. Но я жив, сестрица. Я даже узнаю ваш голосок и вспоминаю ваше имя — Мотя.
— Ты ведь Мотя? — спрашиваю ребенка рядом с собой. Тормошу. — Проснись, Мотя!
Щупленькая, светленькая девочка недовольно мычит, открывает глаза. И вдруг встрепанно садится на тахте, глядя на часы и причитая:
— Ой, ой! Я же в больницу опаздываю! Меня убьют!
— Ну, так беги.
— Бегу! — соскакивает она на пол. (Боже, что за цыплячья попка-жопка-гузочка! Что за ножки- спичечки! Что за лопаточки куропаточьи! Ребятеночек какой-то.) И я, Теодоров, тиранище, позволил себе… Невольно стону — от жалости, наверно, и сострадания. Она оборачивается от двери.
— Плохо вам?
— Плохо, Мотенька. Взгляни, нет ли чего на кухне.
— Вы же спирт оставили.
— Правда?! — вскидывает Теодоров свою дикую голову. — А спирт твой?
— Ну да. Больничный.
— Мотенька, ласточка, тащи мне, гаду, эту гадость немедля! «Сейчас, больной. Вы у меня не один», — кажется, слышу в ответ.
Пропускаю. Сокращаю. Так надо. Моти-ребятеночка уже нет, а я, Теодорище, еще тут. Но я, сами понимаете, уже другой, очеловеченный, облагороженный медицинским спиртом. Я уже Теодоров рассуждающий, вспоминающий — ну, вроде бы мыслящий. Ничего, в общем-то, нового, так всегда — и в жизни, и на этих долгих страницах — но каждый раз, поверь, друг-читатель, воскрешенье мое кажется мне не менее чудодейственным, чем, скажем, Христово (прости мне, Господь, кощунство это!). Я был не рад солнцу — и вот уже улыбаюсь ему, родному, светлоликому. От меня отреклось сердце, но оно опять при мне — лихое, согревающее, надежное. Я мог умереть надолго, ан выжил и жую корейскую капусту. Это поразительно, согласитесь, и страшно интересно!