Папа сразу вскочил и вышел из комнаты. А врач мне:
— Ну? Давай, дружок, рассказывай, что у вас происходит.
А я тоже уже весь раздергался, даже заикаться стал.
— П-папа не какой-нибудь б-богодул, не подумайте! Вы, может, думаете, он из тех, что дома скандалят, родных бьют, вещи пропивают? Нет!
— А какой же он? — тот спросил.
А я говорю: он нас любит, папа, всегда любил и сейчас любит. Он старается не пить и у него иногда получается. Тогда лучше его вообще не бывает. Он добрый и он, по-моему, ненавидит все это вино. Он мучается, когда напьется, казнит себя — это же видно, видно! — но его пригласят, а он отказаться не может, понимаете? Только и всего, понимаете?
Заикаюсь, тороплюсь, а он слушает внимательно, поддакивает: «Так, так». И все равно я себя чувствую как предатель: будто продаю папу, а не спасаю, как хотел. А он встал, обошел стол и положил мне руку на плечо. Заглянул в глаза и сказал:
— Спокойно, спокойно.
Мне легче стало, я ровней задышал. Он рукой давит, я ровней дышу. Слышу его голос:
— Твоему отцу лечиться надо. Он больной человек. Хорошие люди тоже бывают больными. Даже чаще хорошие и бывают больными. Это ты его уговорил прийти?
— Нет, он сам захотел. После вчерашнего.
Слышу, спрашивает: а что вчера было? И отвечаю: ужас был.
— Ну вот, видишь, — говорит. — Он не пропащий человек, раз сам пришел. Мы ему поможем. Ты не беспокойся. Мы ему хорошо поможем. Иди позови его, а сам на улице погуляй.
Вернулся на свое место, а я встал, пошел к двери. Выхожу — папы нет в коридоре. На улицу вышел — его нет. В садике посмотрел — нет его. Я вернулся и сказал врачу:
— Его нет. Он ушел.
А он подумал и сказал:
— Это плохо.
«Леонид! Поля позавчера родила. Телеграмму мы не дали, потому что… Не могу писать, плачу. Роды были очень тяжелые, и родилась девочка физически неполноценная. Выживет или нет — не знаем. Уродливая девочка… господи… Это ты виноват, Леонид! Ты, ты, пьяница, алкоголик! Что ты наделал, негодяй! Ты загубил Поле жизнь! Искалечил ребёнка, бандит!
Не вздумай приезжать. Поля не хочет тебя видеть. А матери твоей я сама напишу, скажу ей все, что о тебе думаю. Поля постарела на десять лет от горя. Мы тоже.
«Я знала, что что-то случится. Я чувствовала. Все эти годы, что ты пьешь, у меня болело сердце. Ты можешь оправдать себя как угодно, ссылаться на то, что и у непьющих людей рождаются иногда неполноценные дети, — но ясно одно: это горе на твоей совести.
Не знаю, захочет и сможет ли жить с тобой Поля (ее мать прислала мне ужасное письмо, в котором проклинает меня и тебя), но в любом случае — иди немедленно лечись!
— Лёшка! — он говорит. — Звонят, открой.
Сам встать не может. Сидеть еще может, а встать — нет.
Я вышел в прихожую, открыл. Там стоят трое: дядя Юра, какой-то высокий в очках и та тетка огромная, что была в гостях. Я спросил: «Что вам?» — а Сашкин отец молча отодвинул меня рукой, и они все, ни слова не говоря, зашли. Увидели папу, на кухне — и туда.
Огромная тетка сказала:
— Здравствуйте, Леонид Михайлович.
Он сидит за столом перед бутылкой, держит стакан и смотрит на них твердо, спокойно, как будто и не пьяный.
— Леонид Михайлович, — та говорит, на других оглядываясь, — что ж это вы? Какой день на работе не показываетесь. Вы что, увольнения добиваетесь? Вы думаете выходить?
Папа смотрит, ничего не отвечает, спокойный такой. А дядя Юра забасил:
— Леонид, слушай. Кончай это дело. Этим ничего не исправишь. Кончай, Леня. Дружески говорю.
Папа руками опёрся об стол, но встать не смог. Глаз с них не спускает. Потом негромко, спокойно так сказал:
— Пошли вон.
Они все трое переглянулись. Эта глазами захлопала. Высокий очки стал поправлять. А дядя Юра подшагнул к папе, взял его за плечи и загудел:
— Я тебя сейчас скручу и в парилку отнесу, слышишь!
Папа как рванется! Как вскрикнет:
— Вон отсюда все! Без вас обойдусь!
Они попятились, а тетка бормочет:
— Ну, это, знаете… это, знаете… просто хулиганство! Ум вы пропили, что ли, Леонид Михайлович?
Я чуть в нее не вцепился за эти ее поганые слова, за то, что пришла наводить тут порядок, не понимая, что с нами творится. А дядя Юра пригрозил:
— Вечером зайду!
Тоже помощничек что надо, дядя Юра, папин дружок — очухался, за ум взялся. А раньше — га-га-га! гы-гы-гы! — ржал только да в глотку наливал, багровел да подначивал, — что я, не слышал, не видел?
— Без вас обойдемся! — я тоже закричал и кричал, пока их не выгнал.
Вернулся к папе, он сидит прямо, смотрит твердо и говорит:
— У меня в пальто деньги есть. Сходи, пожалуйста, купи себе что-нибудь поесть, а мне вина.
Я плачу и говорю:
— Мне не продадут, папа.
— Не плачь, — он просит. — Не плачь, пожалуйста.
Я ударил себя по лицу ладонью, чтобы слезы болью перебить. Он глаза закрыл, зубы стиснул и через зубы:
— Я подлец, Лёшка. Я сволочь. Мне нельзя жить.
Я закричал:
— Нет, папа, нет! — Обнял его и стал целовать в голову. Он сжал кулаки, упал на них лицом, задыхается:
— Я не прощу себе, Лёшка. Я вас погубил. Я гад.
А я целую его и говорю: нет, папа, нет! У нас у всех горе, и мы, он и я, должны помочь маме, молиться на маму.
Он замолчал, поднял голову — и лицо такое отчаянное, что я опять заплакал.
— Лёшка, — говорит. — Не плачь. Я же прошу тебя. Принеси мне вина. Как-нибудь достань. Мне надо.
Я закивал: принесу, принесу — закивал, закивал и убежал в ванную. Там я долго рыдал, пока все слезы не вытекли, сколько их было, головой о стенку бился — и вышел как мертвый.
Дождь накрапывал. Ветер холодный дул с севера. Вот-вот должен был выпасть снег. Все вокруг было грязным и сырым, и деревья стояли голые, без листьев. Собаки мокрые. Помойки развороченные. Так в больном сне бывает, я знаю, когда ужас леденит, а пошевелиться не можешь. Даже голоса нет, чтобы крикнуть, на помощь позвать, чтобы кто-нибудь по голове погладил и успокоил.
Вот я подошел к винно-водочному. Там они в любое время стоят кучками: ждут чего-то, надеются на что-то. Я выбрал одного одинокого, в рваной телогрейке, с синяком под глазом. Попросил его купить бутылку вина. Для отца, говорю, надо. Он зубами стучит, трясется. Сколько уже лет он так стоит и трясется?