Живые все-таки сделали все по-своему. Лифт починили, гроб загрузили в автобус. Привезли в крематорий.
Народу было немного, ведь последние десять лет она не работала. Пришли кое-кто из преподавателей, кое-кто из студентов и, конечно же, безотказная Лариска с Быкомазовым. Внучки не было, ей не смогли сообщить, поскольку никто не знал ее адрес.
Катерина лежала в гробу – ссохшаяся старушка, и был виден ее истинный возраст. Наконец-то она с ним встретилась.
Я смотрела на ее выражение: НЕТ! Губы чуть сжаты, глаза чуть прижмурены, нет, нет, нет!
Это была молодая женщина, заключенная в старое, а теперь уже в умершее тело. Это была жрица любви, которая все бросила в эту топку и ничего не получила взамен. Кроме смерти.
Кто-то произнес над гробом речь – казенные, ничего не значащие слова типа: «от нас ушла», «память о ней»... Все это было вранье и равнодушие.
Гроб пошел вниз. Черные траурные шторки закрывали отверстие в ад. Гроб ушел, шторки вздыбились от температуры. Но мне показалось, шторки вздыбились в протесте: НЕТ!
Катерина провалилась в кипящее огненное солнце. Оно спалило все, что обветшало, все, что болело и было некрасивым. Осталась только ее юная душа, полная любви. Эта душа полетела обратно в пустую квартиру, поднялась без лифта и вошла сквозь закрытую дверь. Она поживет там девять дней, обвыкнется со своим новым состоянием. А потом уйдет, чтобы следить за мной, предупреждать, оберегать. Она меня не бросит.
Катерину похоронили в Переделкине, на деревенском кладбище. Ее могила была последней в ряду, расположенном на склоне. Склон был обращен к полю, за которым виднелась дача Пастернака.
На сороковой день к могиле собрались студенты, друзья – почти все, кто знал ее в этой жизни. Никто никому не звонил, все пришли сами. Вернее, приехали: на машине, на электричке. На склоне собрались человек сто, раскинулись, как цыганский табор. Жгли костры, жарили шашлыки, пекли картошку, пели под гитару. Сама весна пришла на сороковины, привела с собой солнце и ясный день.
Среди всех царила и парила внучка Катерины – с водопадом платиновых волос. Все наши мальчики сделали ей предложение. Такую красоту хотелось видеть рядом каждый день. И владеть одному.
Женя и Володя абсолютно серьезно объяснялись в любви и уговаривали. Казалось, что Наташа – продолжение Катерины и ее не надо узнавать. Они знают ее давно и любят давно.
Наташа спокойно слушала, снисходительно улыбалась. У нее уже был муж, притом второй или третий. И пятилетняя дочь, которая бегала тут же.
Пекло солнце. Наташа раздела девочку догола и велела ей собирать цветы на могилу. Девочка приносила одуванчики и помещала их в баночку с водой.
Быкомазов соорудил палку с табличкой, на которой написано: «Катерина Виноградская. 70 лет». Катерина была бы довольна. Даже здесь она предпочитала быть молодой. Но ей уже неподвластно спрятать родство. Под табличкой, как ангел с распущенными волосами, сидела ее правнучка, возилась с цветочками. Ее единственное бессмертие, которое понесет в мир ее кровь, жажду любви и глаза, немного круглые для кошачьих.
Любовь и творчество – вот рычаги, которыми она хотела перевернуть мир. Но ее фильмы устарели. Ленин оказался не самый человечный человек. А ее мужчины... Они стрелялись, тонули, бросали, и ни один не проводил ее в последний путь.
Я сижу и плачу. Я положила лицо на руки и стараюсь, чтобы мои плечи не тряслись. Я плачу не людям, а себе. Мне душно и одиноко. На людях бывает особенно одиноко...
Позади останавливается Наташа и голосом Катерины говорит, что не надо плакать. Все не так плохо. Катерина прожила длинную яркую жизнь, любила людей, и ее провожает целый табор. Дай Бог каждому так помереть...
Играет гитара. Склон в желтых одуванчиках. Когда-нибудь придет и мой час. Я смирюсь. У меня не будет выражения «НЕТ». Я надену выражение: «НУ, ЕСЛИ НАДО...» Это когда-нибудь. А пока... Поет Володя. Женя делает предложение Наташе – второй раз за этот вечер.
Любовь и путешествия
Когда Прокушев появился утром в таксомоторном парке, к нему подошел председатель месткома Проценко и сказал, что есть туристические путевки во Францию. На десять дней.
– А сколько стоит? – поинтересовался Прокушев.
– Семьсот рублей, – сказал Проценко.
– Ого! – поразился Прокушев. – Семьсот рублей за десять дней. Я за эти деньги три месяца должен вкалывать, каждый день по семь часов.
– Ну не бери, – разрешил Проценко. – Тебя же не заставляют.
Прошла неделя. Прокушев работал то в первую смену, то во вторую. Но и в первую смену, и во вторую, а иногда и ночью он не переставал думать о туристической путевке. Конечно, думал он, десять дней в девять раз меньше, чем три месяца. Но зато ведь эти десять дней – не где-нибудь, а во Франции, где прямо по улицам ходят парижанки, и даже маленькие дети и те говорят по-французски. А три месяца, девяносто дней, так же как и все остальные дни, – это такси со счетчиком и жена Люська, которая после родов растолстела на тридцать килограмм и в ее лице появилось что-то сонное. И сколько ей ни приноси – все мало и все кажется, что Прокушев деньги зажимает, поскольку чаевые – доход неконтролируемый.
А для чего человек живет? И вообще – человек он или свинья, которая только и делает, что глядит в землю, ищет желуди. А потом постареет, шея станет тяжелой, уже не поднять головы, чтобы поглядеть в небо.
Прокушев высадил очередного пассажира, развернул машину и вернулся в таксомоторный парк. Поднялся на второй этаж, вошел в кабинет к Проценко и сказал:
– Давай путевку. Все же это Париж.
– А ты в Болгарии был? – спросил Проценко.
– Не был.
– А я был. Там вместо «да» говорят «нет». Вот так: «нет». – Проценко кивнул. – А так: «да». – Проценко отрицательно потряс головой.
– А я решил съездить во Францию, – поделился Прокушев. – Черт с ними, с деньгами. Не в деньгах счастье...
– Спохватился, – без издевки, а скорее с симпатией заметил Проценко. – Ее уж взяли давно, твою Францию.
– Как? – не понял Прокушев.
– Всего ж две путевки было.
– А кто взял? – осевшим голосом спросил Прокушев. Он думал, что, может, еще не все потеряно и можно что-то переменить: уговорить, взяв за пуговицу и глядя в глаза.
– Ну какая разница, – ответил Проценко, пожалев чью-то пуговицу и глаза. – Взяли, да и все.
Нос у Проценко был короткий, расстояние от носа до губы – долгое и разделено бороздкой, как у зайца. Прокушев почувствовал, что ненавидит эту бороздку. Он быстро вышел из кабинета, стал спускаться по лестнице и понял, что его раздражает эта лестница с крашеными перилами. А дома – дом вместе с Люськой и в какой-то степени, гораздо меньшей, но все же – дочкой Настькой. Настька чувствовала раздражение отца и, вернувшись из школы, обедала не на кухне, а у себя в комнатке. И сидела тихо, как мышь. Люська тихо вздыхала из глубины души, жалея пропащую свою жизнь. Но тихо у нее не получалось, и она вздыхала гулко, как корова в стойле. И это вместо Парижа.
Был вторник. Четный день. Прокушев подъехал к мойке, чтобы вымыть машину, и увидел, как новенькая мойщица Райка ругается со своей непосредственной начальницей. Райка неистовствовала за стеклом. Слов не было слышно, а только видно, как Райка, в коротком платье, с волосами, убранными под ленточку, потрясает руками то вверх, то в стороны, то вместе, то поврозь. Прокушев почему-то впервые в жизни подумал о том, что человек – часть природы и Райкин гнев похож на весеннюю грозу, когда яростный дождь лупит по молодым листьям. В детстве Прокушев всегда выбегал под такую грозу, подставлял лицо дождю и жмурился. Когда это было... Если бы сейчас Прокушев выбежал под грозу, сняв ботинки, все подумали бы, что он сумасшедший, и из сострадания вынесли бы зонт.