три поэмы
2006–2007
ВСТУПИТЕЛЬНЫЙ ЦЕНТОН
ПОКОЙНЫЕ СТАРУХИ
(лирико – дидактическая поэма)
ПЕСНЬ ПЕРВАЯ
Г[-н] Z. Ну, за простоту не могу ручаться. На истинную простоту не сразу попадешь, а мнимая простота, искусственная, фальшивая – нет ничего хуже ее. Есть старинное изречение, которое любил повторять один мой умерший приятель: многая простота удобопревратна.
«Тимоха, хочешь грипу?» – «Не хочу!»
Но как же, как же на самом-то деле я хотел этого проклятого «грипу»!
Помнишь, как шептал на ушко слабеющей героини отвратительный Джереми Локвуд:
«You want it! Secretly!»?..
Но боюсь, что ты, любезный читатель, понятия не имеешь, каким таким «грипом» прельщала лирического героя бедная Карповна.
Это был очень странный, хотя и широко распространенный в позднесоветском быту, самодельный напиток. В трехлитровую банку с водой помещался сам «гриб» – медузообразный слоистый блин, внушающий легкое отвращение и являющийся то ли водорослью, то ли действительно каким-то водяным грибом. Туда же вливалась чайная за варка и всыпался (по вкусу) сахар-песок. Гриб выделял какую-то кислоту, и получалось питье, которое перед употреблением следовало процедить сквозь марлю.
В те «баснословные года» я, описывая вкус этого волшебного напитка, постоянно злоупотреблял запоздалым умением артикулировать «р».
(Ах, как подмывает рассказать тебе о том, как встревоженная мама водила меня по мягкому от жары асфальту к логопеду, о непривычном и ненавистном гэдээровском костюмчике, об устрашающей наглядной агитации на стенах поликлиники, о мучительном стыде за такого нелепого себя и гордости за такую чудесную маму – молодую, красивую, модную почти как стиляга, да еще и заканчивающую биофак КБГУ и вполне способную поддержать ученую беседу с противным докторишкой, судя по всему разделяющим мое восхищение маминой прической и юбкой солнце-клеш.)
– «Тимур, я забыл, какой вкус у гриба?» – в тысячный раз с нарочитой серьезностью спрашивал юный дядя Слава.
И, забывая все предыдущие хохоты родственников-пустосмешек, будущий автор «Эпитафий бабушкиному двору» охотно отвечал:
«Кисро-срадкий!»
Лет через семь такая же банка с обернутым бурой марлей горлышком появится и на нашем подмосковном подоконнике, но во времена моего блаженного младенчества (во всяком случае на окраине Нальчика) она была еще вожделенной редкостью.
Поэтому когда минут через пять из-за штакетника вновь раздавался ветхий голосок: «Тимоха (скорее даже „Тямоха“), грипу хочешь, а, Тимоха?», – мое человеческое и мужское достоинство неизбежно и неизменно попиралось торжествующей животной страстью.
(Между прочим, через четверть двадцатого века я при крещении окажусь-таки именно Тимофеем.)
И вот, бросив недостроенный дворец Гингемы, я обреченно брел «на голос невидимой пери», вихлявой небрежностью и медлительностью походки пытаясь скрыть от себя позор «сдачи и гибели».
В комнатке у Карповны всегда почему-то стоял полумрак, может быть, только по контрасту с раскаленным, стрекочущим, истомленным миром нашего двора. И, наверное, поэтому же прохладные половицы казались всегда только-только вымытыми, и пыльные следы моих босых ног усугубляли ощущение неловкости и неправедности моего присутствия. И табуретка, на которую обрадованная Карповна усаживала угрюмо молчавшего гостя, была также чиста и прохладна, почти холодна сквозь ситец выгоревших до белизны «семейных» трусов.
И пока «золотистого», но мутноватого «цвета струя» текла сквозь марлю в эмалированную кружку, я (в который раз) с боязливой и завороженной враждебностью глядел на зловещий огонек перед черной-черной иконой!
Потому что Карповна, Царствие ей небесное, была старушкой, как говорили соседки – «боже ственной», то есть веровала «во единую, святую, соборную и апостольскую Церковь» и, насколько я могу судить, «чаяла воскресения мертвых и жизни будущего века».