совиное веко осколок и ухватила меня за ухо холодными и пугающе цепкими пальцами.
В первый и единственный раз бабушка решила меня выпороть, впрочем, избрав для этого орудие самое несообразное – портновский сантиметр. Загнавши меня в дальнюю комнату и раза три попытавшись стегнуть этой дерматиновой ленточкой по трусливо увиливающей заднице, она прыснула и быстро вышла, назвав меня напоследок «Бип сар», что в переводе на идиш, насколько я понимаю, будет «шлемазл», а на русский, по-моему, не переводится, разве что какое-нибудь «горе луковое».
Счастливо избежав заслуженной поронции, я понес едва ли не более жестокое наказание – целых два дня просидел взаперти, тоскливо глазея в окно, ловя и мучая бьющихся между стеклом и занавеской ос, читая «Путешествие к центру земли» и проклиная Монашку, а иногда, ожесточившись, и неумолимую Розу Васильевну.
Под крики «Штандыр!» и «Топор, топор, сиди как вор!», под топот за окном свободных и счастливых товарищей и товарок я, натурально, клялся отмстить заклятой врагине, и, к сожалению, многие из моих чудовищных планов были впоследствии претворены в жизнь.
Не исключаю, что на самом деле никакой такой «старорежимности» в Марии Николаевне не было, сейчас ее образ кажется мне вполне совместимым с какой-нибудь окуджавовской «комсомольской богиней» или «Гадюкой» А. Н. Толстого.
Но если тетя Фая и мое отроческое воображение были правы, то Монашке удалось-таки мне «показать», и ее отсроченная на шесть лет месть была страшна, сокрушительна и неотвратима. И уже не на два драгоценных летних дня, а на веки вечные я был заточен, и больше никогда меня не выпустили на эту улицу подухариться с дружбанами и подружками.
Потому что, приехав после шестого класса на каникулы, я обнаружил, что в тумбочке под телевизором среди родных и знакомых томов Малой советской энциклопедии, «Сказок народов Северного Кавказа», романа «Знакомьтесь, Балуев», «Школы» Гайдара и «Избранного» Пушкина, среди Расула Гамзатова и Кайсына Кулиева, «Братской ГЭС» Евтушенко и «Радиуса действия» Роберта Рождественского, рядом с «Васьком Трубачевым и его товарищами» и «Справочником садовода-любителя», между синим Жюлем Верном и коричневым «Айвенго» стоят четыре книги из выморочного имущества Монашки, невостребованные соседками и почему-то не прибранные книгочеем дядей Славой.
Одна была совсем ветхая, без обложки и первых 62-х страниц, и начиналась строкой
Да-да, это был, как я узнал годы спустя, несчастный Надсон, и выражение «Ах, красота эта страшная сила!» я узнал от него, а не от Раневской, также как и то, что
Рядышком стоял вполне еще крепенький первый том «Полного собрания сочинений Генриха Гейне в переводе русских писателей».
«С иллюстрациями проф. Тумана, Иогана Грота, К. Бауера и др.
Дозволено цензурою. Спб. 22 ноября 1899 г.»
И там были восхитительные картинки – с рыцарями, дамами, толстенькими купидонами, юношей, играющим на лютне среди ночного кладбища, и другим юношей, парящим на пышнокрылом коне и одновременно притискивающим не менее пышную, но явно невиннейшую деву. И там из русского плена брели два гренадера и, осердясь на грубоватость автора, негодующие кастраты запевали свои собственные смехотворные песни, и А. К. Толстой тщетно убеждал себя «забыть этот вздор и вернуться к рассудку», и Плещеев распускал напрасные нюни, и Лермонтов вечной женственностью русской сосны сообщал мистическую глубину эротическому восьмистишию.
Но дальше, дальше юный читатель!
Откроем следующую книжку:
«ЧТЕЦЪ-ДЕКЛАМАТОРЪ.
Художественный сборникъ стихотворений, рассказовъ и монологовъ.
Для чтенiя въ дивертисментахъ, на драматическихъ курсахъ, литературныхъ вечерахъ и т. п.
Declamatorium: Проза и стихи.
Сатира и юморъ.
С портретами писателей и артистовъ моск. худож. и императорских театр.
Изданiе 3-е, дополненное.
КIЕВЪ. Тип. Барского. Крещатикъ, № 40.
1907»
О, тут уж не ангелочки и цветочки!
Тут на виньеточках все больше змеи да фламинго, да сфинксы, да нетопыри, да какие-то призывно- извивные и порочно-бесплотные создания, да и сами-то писатели и артисты очень уж странные – и похожий на Арамиса К. Д. Бальмонт, и похожий на Ленина Поль Верлен, и похожая на Тому В. Мирра Лохвицкая (Жибер), и непохожие друг на друга бр. Адельгеймы.
А стихи-то, стихи – «Откровение дьявола», «Безглагольность», «Остров самоубийц», «Грезы безлунные» Ст. Пшебышевского, и венок, как выяснилось впоследствии, не очень правильных, но сладкозвучных сонетов, печально подписанный Дм. Усталый, и «О мой брат, о мой брат, о мой царственный брат, белокрылый, как я, альбатрос», и это, вот это:
Какой уж тут Балуев, какая на хрен «Братская ГЭС»!
Ой-ё-ё-й, читатель!
Ой-ё-ё-ё-ё-й!
Но все это еще можно было бы как-нибудь приспособить, пересилить, обезвредить, вытеснить и забыть, если бы не четвертая книжка в скромненьком учпедгизовском переплете, без всяких ятей и еров, и никакой цензурою не дозволенная.
«Александр Блок. Избранное».
«В эту минуту показалось ему, что мертвая насмешливо взглянула на него, прищуривая один глаз».
И понеслось.
И уже через три месяца новорожденный поэт Эдуард Дымный сочетал через строку «синий таинственный вечер» с «твои хрупкие нежные плечи», хотя Тома В. была здоровее и грудастее всех одноклассниц, а еще через два года, уже избавившись от удивительного псевдонима, он по всем правилам Квятковского завершал свой первый венок сонетов с эпиграфом «Amor omnia vincit» (кажется, так) и посвящением Свете К.
Потому что именно так «начинают жить стихом», поверь мне, именно так, потому что «и впрямь крадет детей» никакая не сирень, а вот эти буковки, выстроившиеся in the best order, чтобы описать ее (сирени) «страшную красоту», изобразить нам ее «глубокий обморок», и «намокшую воробышком ветвь», и «запевающий сон, зацветающий свет», и «свежий дух синели», и то, как Аполлон Николаевич Майков, нарвав поу тру этих благоуханных веток, «вдруг холодною росой» брызнул на «сонную малютку» и «победил в ней укоризну свежей вестью о весне!», потому что (на самом-то деле) не для побеждения же подобных укоризн и не для девических же вздохов Томы, Светы, Плениры, Делии, Зюлейки, Любови Дмитриевны (не говоря уж об одоевцевых и берберовых) и даже не для Наталии же Николаевны «живут стихом» и «не жалеют для звуков жизни», и не только же (поверь!) для разделения с оными прелестницами любострастного пламени, и даже не только для того, чтобы «высказать ся – всей мировой немоте назло», а чтобы, «крадучись, играя в прятки» и «шаря под дурака» и «придурковатого подпаска», все-таки прокрасться и выкрасть хоть одного– единственного ребеночка у этой обнаглевшей, торжествующей, вопящей велиим гласом, всепожирающей немоты, чтобы одурманить его этим «ворованным воздухом» и умыкнуть навсегда в мир сладких звуков и, наверное, молитв, на роковой простор ликующих, скорбящих, славословящих, изрыгающих хулу фонем, морфем и синтагм, на млечные пути тоски и свободы, чтобы никогда, никогда не замирала бесплодно эта песня, в которую «так вложено много».