просто верили — в том смысле, о котором я говорил.
Так вот, если бы Лэнг имел в виду что-нибудь в этом духе, в его словах, возможно, была бы доля правды. Ведь говорят, что детей легче зачаровать. Отрицать не берусь, хотя и не уверен в этом. По-моему, это иллюзия, которая часто встречается у взрослых. Вызвана она застенчивостью детей, недостатком у них критического опыта, бедным запасом слов и ненасытностью, обычной для растущего организма. Детям нравится почти все, что им дают. Если же им что-то не по вкусу, они не могут как следует выразить или объяснить свое недовольство и поэтому иногда его скрывают. Кроме того, они любят массу вещей без разбора, не очень-то задумываясь, насколько в них можно верить. Во всяком случае, я сомневаюсь, что это зелье — очарование хорошей волшебной сказки — может «выдохнуться» от частого употребления и потерять силу, если его выпить несколько раз.
«„Это правда?” — вот великий вопрос, который задают дети»,— пишет Лэнг. Они его действительно задают, причем отвечать нельзя, не подумав хорошенько[50]. Но вряд ли этот вопрос доказывает «непритупившуюся» веру или даже желание ребенка знать, с каким видом литературы он имеет дело. Знания детей о мире взрослых часто столь скудны, что они не могут с ходу, без посторонней помощи, различить фантастическое, экзотическое, нелепое и просто «взрослое» (то есть обычные реалии мира родителей, большая часть которого ребенком еще не исследована). Но то, что такие классы явлений существуют, они знают, и бывает, им нравятся все одновременно. Конечно, они иногда сомневаются, что отнести к одному классу, а что к другому, но ведь и со взрослыми это случается. Каждый из нас, бывает, колеблется, под какую рубрику поместить услышанное. Ребенок вполне может поверить, если ему скажут, что чудовища живут в другой стране; а уж на других планетах, по мнению большинства взрослых, если кто и живет, так обязательно ужасающие монстры.
Так вот, я был одним из детей, к которым обращался Лэнг: на свет я появился примерно в одно время с «Зеленой книгой сказок». Я один из тех детей, для которых, по мнению Лэнга, сказка — то же самое, что для взрослого роман. Это обо мне и моих сверстниках он писал: «Вкус у них остался таким же, как у наших голых пращуров, живших тысячи лет назад. Сказки им нравятся больше, чем история, поэзия, география и арифметика». Но что нам, собственно, известно о «голых пращурах» помимо того, что голыми они, безусловно, не были? Наши волшебные сказки, какими бы древними ни были некоторые их элементы, — это, конечно, не их сказки. И раз уж считается, что у нас есть сказки потому, что они были у «пращуров», то, вероятно, история, география, поэзия и арифметика у нас тоже есть потому, что нравились «пращурам» (в тех пределах, до которых науки и искусства могли развиться в те времена, и в той мере, в которой они уже выделились из общего интереса человека ко всему на свете).
Ну а что до теперешних детей, описание Лэнга не совпадает ни с моими воспоминаниями о детстве, ни с моим взрослым опытом. Возможно, Лэнг неправильно оценивал своих знакомых детей. Если же он был прав, значит, дети сильно разнятся даже в узких границах Англии и объединять их в одну группу (не обращая внимания на личные способности, влияние места жительства и воспитания) неправомерно. Лично у меня не было особого «желания верить». Я хотел знать. А вера зависела от того, в каком виде до меня доходила сказка из уст старших или в записи автора, и от внутренних качеств самой сказки. Не помню ни единого случая, когда бы наслаждение сказкой зависело от веры, что описанное в ней может случиться или случалось в «реальной жизни». Волшебные сказки для меня тогда были связаны в первую очередь не с возможностью, а с желательностью. Если они пробуждали, а затем удовлетворяли желание, одновременно мучительно его углубляя, — значит, это были хорошие сказки. Здесь не стоит вдаваться в подробности, поскольку позднее я надеюсь остановиться на этом желании — комплексе множества составных частей (некоторые из них универсальны, другие касаются только современных людей, включая детей, а третьи — лишь определенных типов людей). Я не испытывал желания видеть сны Алисы и пережить ее приключения, так что рассказ о них меня только забавлял. Почти не было у меня и желания искать зарытые в землю сокровища и драться с пиратами, поэтому на меня не действовал «Остров сокровищ». С индейцами дело обстояло лучше, в рассказах о них были луки и стрелы (у меня до сих пор сохранилось совершенно не удовлетворенное желание хорошо стрелять из лука), и странные языки, и древние обычаи, и, главное, леса. Но еще лучше была страна Мерлина и Артура, а лучше всех стран — безымянный Север Сигурда из рода Вёльсунгов и князя всех драконов. Такой страны я желал превыше всего. Мне и в голову не могло прийти, что дракон и лошадь — существа одного порядка, и не только потому, что лошадей я видел каждый день, но никогда не встречал даже следа драконьей лапы[см. примечание Г]. На драконе ясно выделялось клеймо: «Из Феерии». В каком бы мире он ни существовал, это был Другой Мир. Фантазия, создающая или позволяющая увидеть Другие Миры, для меня была самой сутью стремления к Феерии. Я страстно желал драконов. Конечно, я не был богатырем и вовсе не хотел, чтобы они появлялись по соседству и вторгались в мой сравнительно безопасный мирок, где можно было, к примеру, спокойно, никого не боясь, читать сказки[51]. Но мир, в котором существовал хотя бы воображаемый Фафнир, становился богаче и красивее, несмотря на грозную опасность. Так житель мирной плодородной равнины может слушать о раскалывающихся утесах и бушующем море и стремиться к ним всем сердцем. Ибо сердце — кремень, даже если бьется в уязвимом теле.
Сейчас я, конечно, понимаю, как важен для меня волшебный элемент в первых прочитанных книгах. Но в раннем детстве любовь к сказкам вовсе не была для меня главной. По-настоящему я пристрастился к ним, лишь когда вышел из детской и прожил еще несколько казавшихся ужасно долгими лет — от момента, когда научился читать, и до того, как пошел в школу. В то время (чуть не написал «счастливое» или «золотое» — а ведь оно было печальным и полным тревог) мне не меньше, а то и больше сказок нравилось множество вещей: история, астрономия, ботаника, грамматика, этимология. На лэнговских обобщенных «детей» я походил только в мелочах, случайно: например, был нечувствителен к стихам и, если они попадались в сказках, пропускал их. Поэзию я открыл для себя гораздо позже в латинских и греческих образцах, особенно после того, как меня заставили переводить английские стихи на латынь. Настоящую же тягу к сказкам пробудило во мне языкознание на пороге зрелости, а война способствовала расцвету этой страсти.
Вероятно, того, что я сказал по этому вопросу, более чем достаточно. По крайней мере, теперь ясно, что сказки не следует связывать
Правда, эта вековая сентиментальность одарила нас несколькими великолепными книгами волшебного или почти волшебного содержания, которые, впрочем, особенно нравятся взрослым, а не детям, но одновременно она породила ужасную поросль историй, написанных или пересказанных для выдуманного взрослыми «уровня развития детского сознания и потребностей». Вместо того чтобы сохранять старые сказки, их смягчают и выхолащивают. Имитации же часто просто глупы, смахивают на историю Пигвиггена, да еще и лишены интриги; еще чаще они грешат покровительственным тоном, или (это ужаснее всего!) авторы потихоньку насмехаются над детьми, на потеху другим взрослым. Не буду обвинять в насмешках Лэнга, но он, несомненно, улыбался про себя и слишком часто через головы своих юных читателей следил за лицами «взрослых и умных людей». Это очень дурно повлияло на «Хроники Пантуфлии».
Дейсент справедливо и горячо отвергал обвинения ханжей, критиковавших его перевод норвежских сказок, — и сам же совершил невероятную ошибку, настрого запретив детям читать две последние сказки в сборнике. Почти невозможно поверить, что человек, изучавший сказки, способен на такую глупость. А ведь не понадобилось бы ни критика, ни ответов Дейсента, ни запрета, если бы не считалось — без всяких на то оснований, — что читателями книги будут дети.
Я не утверждаю, что Лэнг не прав, когда говорит (как бы сентиментально это ни звучало): «Тот, кто хотел бы войти в царство Феерии, должен иметь сердце ребенка». Сердце ребенка необходимо для любых славных приключений в королевствах и меньших и гораздо больших, чем Феерия. Но смирение и невинность, которые в данном контексте и обозначены как «сердце ребенка», вовсе не предполагают благоговейного приятия всего на свете без разбора. Честертон как-то заметил, что дети, с которыми он смотрел «Синюю птицу» Метерлинка, были недовольны тем, «что пьеса не кончается Страшным судом, и герой с героиней так и не узнают, что Пес — верный друг, а Кошка — предательница». «Ибо дети,— поясняет Честертон,— невинны и любят справедливость, тогда как мы греховны и, естественнно, предпочитаем милосердие».