Гюбер Робер, французский художник, — певец искусственных руин, поросших мхом. Или ближе к русской жизни — то, что называется «поэзией умирающих усадеб». Чтоб было все слегка кривое и поросшее лопухом. Вы видели на рынках — у южан фрукты расположены красиво, продуманно, ковром: тут пирамидкой, там полосками, завитками, — залюбуешься, но покупать неинтересно, даже жалко нарушить орнамент. А у подмосковных бабок все как попало, навалом, в ведрах, кучами, в пылище. И так всюду, у всех! А я это обожаю, это уникальный антиэстетизм. Как же его не воспеть! Как не привнести лирику в мусор! Плюнуть и презреть — проще всего, это неинтересно. Я уж не говорю о разговорах с этими бабками. Купишь редьку — и если хоть чуть-чуть отклонишься от скупых формул: «почем?» и «давайте», спросишь, например, какая редька лучше, длинная или круглая? — все, ты уже вовлечен в разговор, бабка тебе расскажет и про внука, и про дочь, и за что и на сколько сел зять, и давно ли у нее болит вот тут, и чем лечит. Такого нигде в мире не может быть.
— Особенно в Америке.
— Да, там на рынке не разговоришься. Я пробовала. Между прочим, там при дороге, как у нас, бывают крошечные прилавки с овощами — кабачки, картошка, лук, яблоки, кошмарные букеты цветов. Автомобилисты останавливаются на обочине и покупают. Так вот, сколько раз я проверяла, меня это специально интересовало, — никаких разговоров на частные темы, только по делу. Да и вообще там, например, на людей глядеть не принято. Сейчас в Нью-Йорке приняли закон, по которому женщины имеют право ездить в метро голыми по пояс. А смотреть на них не рекомендуется, это уже будет квалифицировано как sexual harassment, сексуальное домогательство, а в это понятие включен и непрошеный взгляд. Каждый хочет жить в собственном коконе, и это право защищено многочисленными законами. Оно, может быть, и хорошо, но в результате ненормально большое число американцев чувствуют себя одинокими, ненужными, несчастными. А в американской культуре принято быть счастливым. Человек думает: счастье — это норма, а я несчастен, значит, со мной что-то не в порядке. И идет к врачу. Кто счастлив — так это врач, околофрейдистский шарлатан, каких сейчас очень много. Жертву он отпустит нескоро. Вот случай, описанный в прессе: очень толстая женщина все пыталась выйти замуж, а где познакомишься с женихом? Вот она ходила по ночным кабакам, пьянствовала, заводила интрижки, но все впустую. Пошла к психологу. (У нас бы она пошла к подруге, и подруга ей, наверное, сказала бы: а на что ты, милая моя, с такой фигурой рассчитываешь? Кончай пьянство, садись на диету, не шатайся по злачным местам: мужья там не водятся…) Психолог обрадовался: ваш случай очень серьезный, вы подсознательно ищете в мужчинах образ доминантного отца, у вас с младенчества психологическая травма, поэтому пока вы не вспомните, как и когда ваш покойный отец вас домогался, вы не похудеете… Четырнадцать лет шла промывка мозгов! Толстуха «вспомнила», как отец ее сажал к себе на колени в годовалом возрасте — вот и домогательство! Потом еще, потом еще. Теперь она все такая же толстая, такая же несчастная в любви, но врач, говорит, ей помог: открыл глаза на папеньку, и ее теперь меньше тянет в бары…
— А что вы скажете о своих студентах? Они такие же доверчивые и наивные?
— Кто как. Они молодые, и в этом есть и плюсы и минусы: они еще не вполне индоктринированы современной американской мифологией, и в то же время совсем неопытны и часто малообразованны. Я преподаю им creative writing, то есть учу их, как писать художественную прозу, а точнее, как не писать, потому что научить писать невозможно. Это что-то вроде семинара: по пятнадцать человек в группе, они пишут короткие рассказы, и мы их коллективно обсуждаем. Это очень интересно, но очень трудно, в основном потому, что многие приходят из обычных государственных школ, где их не учат грамматике, так что они не знают разницы между глаголом и существительным а в английском это особенно важно, — а многие не слыхали о том, что такое местоимение. Другие, наоборот, все прекрасно знают, так что уровень очень неровный. И я должна, не обижая безграмотных — ведь они в этом не виноваты и не раздражая продвинутых, суметь понятно и доходчиво все объяснить за час двадцать.
— Вы, русский писатель, преподаете писательское мастерство американцам на английском языке. Не правда ли, в этом есть что-то парадоксальное?
— На приличном английском, между прочим! Я сама себя иногда спрашиваю: что это я делаю? Не с ума ли я сошла? Ну а что я еще могу там преподавать?
— Ну, например, о русской литературе рассказывать…
— Был у меня курс русской литературы. С этого года отменен: слишком мало желающих. Интерес к нашей культуре упал до предела. Да и в моем колледже русской кафедры нет. А те, кто ко мне ходили, о России практически не слышали. Все приходится начинать с нуля. У большинства дикие, анекдотические представления: Сибирь, медведь, Достоевский, и все на каторге сидят. Те, кто слыхал о войне, думают, что СССР воевал на стороне Германии. О Первой мировой войне никто не слыхал. А те редкие студенты, кто все же успел поинтересоваться русской литературой раньше, уверены, что книги разрешено писать только членам партии. Прежде чем говорить о русской литературе, нужно, конечно, давать обзорный курс по русской культуре, и отдельно по советской. Мы, русские, сами виноваты: задурили всему миру голову нытьем и жалобами. «Замело тебя снегом, Россия!» — ведь только ностальгирующему эмигранту понятно, что это метафора, а американец думает, что Москва — это большой сугроб. Когда в городе Саратоге выпадает снег и я приезжаю на работу, я с привычным раздражением думаю: сколько сегодня человек, — семь или двенадцать — заботливо спросят меня: «Вот теперь, Татьяна, ты чувствуешь себя как дома, да?»
— А как вы себя чувствуете дома? Какой у вас образ жизни?
— Хаотический. У меня и дома хаос — немудрено, я же по полгода, по году отсутствую, потом, приехав, все начинаю перекладывать с места на место, не успеваю и бросаю на полдороге; и в компьютере хаос. Материальные предметы меня не любят: только все расставишь по местам, смотришь — одежда выходит из шкафа и ложится на спинку стула, книги сами сходят с полок и залезают под кровать, на обеденный стол… В компьютере текст вот сейчас был здесь — ан нету. Ушел в другое место. Зато в голове хаоса нет, и в текстах нет.
— Кстати, о текстах. Вы давным-давно ничего не публикуете, кроме рецензий в «Нью-Йорк ревью оф букс». Вас не беспокоит мысль, что вас забудут в России?
— Ну, писать наскоро ради того, чтобы напоминать о себе: ку-ку, я тут… Нет. Я медленно пишу, рада бы побыстрее, но не умею. И преподавание отнимает время: три дня в неделю преподаю, четыре — читаю рассказы студентов, чтобы потом обсуждать с ними.
— А было время, когда обсуждали ваши рассказы. Писали о них диссертации в разных странах.
— А они и сейчас пишутся. Мои рассказы входят в программы десятков колледжей, конференции «по мне» устраиваются, книги пишутся. Все метафоры, метонимии подсчитали, в графы занесли, распечатали, мне дико на это смотреть: я же, подобно мольеровскому герою, не знаю, что пишу метафорами… Присылают вопросники: «скажите, каким приемом вы пользуетесь, чтобы ввести в текст чувство юмора?»… Приписывают мне влияние авторов, которых я не читала, а когда я возражаю: «раз не читала, мол, то откуда же, бога ради, влияние-то?» — мне снисходительно говорят: «а это и не нужно, наука доказала, что не нужно… Вообще автора не существует, вот и Деррида пишет…» — «Но раз автора не существует, то, может, и Деррида не существует?» — «Ан нет, Деррида-то существует, а больше никто…» Слависты, естественно, не любят, когда автор придет на конференцию «по себе», сядет и смотрит, как василиск, а потом еще замечания делает.
— А как вы относитесь к знаковым фигурам новой литературы — к Сорокину, например, или к Галковскому?
— Оба они, на мой взгляд — неслыханно талантливые люди, с креном в гениальность. Беда только в том, что сорокинские вещи я никогда не могу дочитать до конца: скучновато. Замечательно сделано, спасибо, но мне пора. У Галковского другое: упоительная стилистика, и читать не скучно, но морально он совершеннейший таракан.
— В каком смысле?
— Быстрый, мелкий, суетливый, неприятный, умный и бессовестный. И он сразу всюду. Его необъятный «Бесконечный тупик» — какое-то барочное палаццо из мусора. Впрочем, за эстетические достижения я бы ему дала «Букера», если бы меня спросили. Отчего это, кстати, меня никто не спросит? Не все же награждать «Букером» за доброе и вечное.[2]
— Стало быть, вы отстаиваете категорию морали в литературе?
— Не я отстаиваю, категории существуют помимо наших желаний. На этой категории можно ничего не строить: Сорокин вот не строит, так и спроса с него нет. А Галковский весь свой текст строит на том, что