«Господи, вот несчастный!» — подумала Екатерина Васильевна. Гравий под ногами ее захрустел. Стабесов поднял голову и долго еще вглядывался сквозь стекла, покуда Екатерина Васильевна спешила к себе. Вернувшись, она сказала няньке:
— Вот, Марья Капитоновна, ужасно, когда мужчина беспризорный, ничего нет грустнее на свете.
На это почтенная Марья Капитоновна, знавшая, как сама уверяла, мужчин «вдоль и поперек», ответила с неодобрением:
— Чего их жалеть, — жалости не хватит.
В этот вечер Екатерина Васильевна с особенной благодарностью чувствовала, что у нее есть дом, девочки и Марья Капитоновна, «преданная детям, как пес». И несколько раз невольно вздохнула, вспоминая, как Стабесов протыкал иголку вместо наперстка крышкой от чернильницы.
На склоне, между корявыми сосенками, зацвел куст рододендрона. Он покрылся за одну ночь, точно весь запылал, жесткими ненастоящими цветами. Стабесов увидал его из окна и вышел в садик. Около, на скамейке, сидела Екатерина Васильевна. Он поклонился, она подала руку и сказала, что они были знакомы; его удивил взгляд ее длинных карих глаз, — внимательный и ласковый, точно она что-то уже знала про него.
Николай Иванович понюхал куст, цветы были без запаха. Екатерина Васильевна заговорила о дурной весне и о море, нашла его прекрасным даже в пасмурную погоду. Стабесов подумал и согласился, и, обернувшись, оба некоторое время смотрели на взлохмаченную массу воды, ходившую на горизонте огромными волнами.
Встреча как встреча. Екатерину Васильевну она немного разочаровала, главное — тон Стабесова: независимый, слишком самостоятельный (а пуговицы? — подумала она). Николай же Иванович внезапно почувствовал некоторую теплоту, и наклон мыслей в этот вечер был не так безнадежен. На следующий день ему спешно понадобилась почтовая бумага, и он пошел на дачу госпожи Болотовой и, конечно, был оставлен пить чай.
Екатерина Васильевна рассказывала ему о детях, как им здесь вольно и здорово: за неделю девочки прибавились в весе каждая на полфунта, и щеки у них теперь, как персики (в ее рассказах дети казались вкусными, как персики); плоховато насчет провизии, но она думает купить козу. Похвалилась также Марьей Капитоновной, которая в это время пришла за кипятком и, цедя его из самовара в эмалированную кастрюлю, покосилась на барина и достойно поджала морщинистые губы. «Злющая баба», — подумал Стабесов. В низкой штукатуренной комнате было тепло. На потолке дрожала тень от самоварного пара и бегала большеногая мухоловка. В детской какие-то совершенные пустяки рассказывали друг другу девочки; Марья Капитоновна, вернувшись в детскую и поварчивая, укладывала их спать. Стабесов звенел ложечкой, кивал, одобрил покупку козы, несколько раз пытался положить ногу на ногу, но мешала доска стола, и думал, что все это очень мило. Екатерина Васильевна проводила его до рододендрона, где была граница их дач; здесь некоторое время постояли, в молчании глядя в темноту земли, выразили предположение, что завтра будет хорошая погода, и разошлись. Остаток вечера и ночь (наполовину бессонная) были проведены Стабесовым недурно — немного томно, немного скучно.
Через день Екатерина Васильевна пришла к Стабесову за «какой-нибудь книжицей почитать». Стабесов пришел в отчаяние, роясь в специальных сочинениях, оттисках, журналах.
— Вот, пожалуй, это еще так-сяк, довольно популярно, — сказал он, подавая ей серенькую брошюрку. Екатерина Васильевна свернула книжечку трубкой (видно, что мало читает книг), села на подоконник и, постукивая туфелькой о стену, принялась болтать.
На ней было синее мягкое платье. Кисти рук и шея казались удивительно нежными. В этот день солнце то закрывалось плотными облаками, то, выглянув, спешило гнать и без того улепетывающие тени, бросаясь всем своим жаром на мокрую землю, на море, застигнутое врасплох. И каждый раз, когда свет появлялся сбоку окна, волосы Екатерины Васильевны точно наливались старым золотом, и тонкая раковина уха просвечивала.
Вспоминая нашумевшую в Москве пьесу (госпожа Болотова очень любила театр), она подняла руки и долго поправляла на затылке узел волос; рукава, натянувшись, обрисовали локти. И Николай Иванович, плохо понимавший смысл слов, начал чувствовать, как мягкой ткани платья касаются изнутри 70 плечо, то грудь,
С каждым мгновением Екатерина Васильевна превращалась во что-то все менее понятное, вернее — она переходила в иное состояние, которое можно усвоить чем-то необычным, неповседневным. Ее улыбки, движения губ, волночки лукавства, пробегающие от углов рта на щеки, движения, голос становились (он вдруг это остро почувствовал) неповторяемыми, единственными. И все эти прелести совершались с глазу на глаз, между ними двоими только.
Это было страшновато, и веселый холодок уже наигрывал в жилах какую-то странную музыку.
Екатерина Васильевна, тоже, должно быть, чувствуя неповседневность, раскраснелась и словно давала понять Николаю Ивановичу — вот это движение, эта улыбка, эта складочка, усмешка — только ваши, и не были ничьи, и никому больше не подарятся.
Николай Иванович тряхнул головой и, усмехнувшись, сказал:
— Я бы мог вам рассказать довольно банальную историю… Не знаю, быть может, вам скучно меня слушать.
Он устроил пренеприятную гримасу, но все же затаил дыхание. Екатерина Васильевна проговорила вдруг очень серьезно:
— Я слушаю вас.
— Все сплошной обман, Екатерина Васильевна, — воскликнул он и засунул пальцы в жилетные карманы, — вы поймите, как мерзко; даже самая прекрасная минута радости мгновенно отравлена: на кой мне черт эта минута, когда я все равно умру. Мне тридцать два года, значит — осталось всего еще лет двадцать, — то есть двадцать минут! Разве так жить можно? Я слышу — время летит, как ветер над крышей. Мне хочется — сесть в кресло, стиснуть зубы и ждать — когда конец. Мне больно от моря, от яркого неба, от цветов, от всего, что хочет притянуть меня к земле. Все это обман, я на эти крючки не клюю. Я смотрю на свою руку, год тому назад она не была такой сморщенной. Вот это настоящая правда. А все остальное — книги, философия, искусство, гуманизм, черт его возьми, все — обман. На мне лежит целая пирамида этого мусора. Я самое несчастное, самое низкое, что есть на земле. Потому что я — понял. И я все еще лезу из- под этой кучи, как дождевой червяк.
Стабесов приостановился и поглядел в немигающие глаза Екатерины Васильевны. Она даже побледнела от внимания. Вся жалость к этому заброшенному человеку словно напиталась его словами. Не сомневаясь, что он так именно чувствует, но ни минуты не веря в безвыходность его отчаяния, едва сдерживая слезы, она схватила Николая Ивановича за руку: его пальцы были совсем холодными; торопливо, почти шепотом она проговорила:
— Вы знаете — все это неправда. Зачем вы так говорите? Вспомните, у меня есть дети, не могу же я на них смотреть как на мертвых…
Он нагнулся к ее руке и поцеловал несколько раз. От прикосновения губы его становились все теплее. Последним поцелуем он прильнул к ее руке надолго.
Она видела его склоненное темя, на котором раздвоенные волосы были совсем редкими, и слишком широкий по шее воротник. «Какой же он дорогой», — подумала она и прошептала:
— Ну, вот видите.
Разумеется, этими словами она хотела сказать, что ее никакими мертвыми словами нельзя убедить, будто ее ребенок рождается для смерти, и что человек, сохнущий от смертельной тоски, — прав, и что одинокий ум, не питаемый горячими волнами чувств, не станет под конец жалким и скудным.
Но ничего этого она сказать не умела, и только в чудесном порыве, — сжав его руки, глядя в глаза и еще раз повторив: «Ну, вот видите», — она словно отдала Николаю Ивановичу весь свой избыток жалости и нежности.
Стабесов во всем этом разобрался только впоследствии, теперь же ему казалось — ужасная пустота наполняется живой и влажной прелестью. Он почувствовал такую слабость, что подошел к дивану и присел.
— Я ни перед кем еще в жизни так не высказывался, — сказал он, — и вот что странно — да, да, да,