ночной караул и далеко вдогонку крикнул: «Смирно». А потом солдатики шепотом рассказывали в шинке:
«Вот было страха ночью! Идем мы, значит, всемером, а он на вороной лошадищи как дунет мимо нас вихрем, лошадища огромная, а сам сидит как копна. Разве человеку мыслимо в таком виде ездить: уж больно велик, темен».
У Тайной канцелярии Петр бросил вожжи, скользя и спотыкаясь, подошел к воротам, цыкнул на караульных: «Глаза протри, не видишь кто…» — и, перебежав дворик, сильно хлопнул наружной дверью.
Варлаама привели и оставили с глазу на глаз с государем. На углу стола плавал в плошке огонек. Шипели, с трудом разгораясь, дрова в очаге. Петр, в шубе и шапке, сидел глубоко в кресле, облокотясь о поручни, подперев обеими руками голову, словно вдруг и смертельно уставший. Варлаам, выставив бороду, глядел на царя.
— Кто тебе велел слова про меня говорить? — спросил Петр негромко, почти спокойно.
Варлаам вздохнул, переступил босыми ногами. Царь протянул ему раскрытую ладонь:
— На, возьми руку, пощупай, — человек, не дьявол. Варлаам пододвинулся, но ладони не коснулся.
— Рук не могу поднять, свернуты, — сказал он.
— Много вас, Варлаам? Скажи, пытать сейчас не стану, скажи так.
— Много.
Петр опять помолчал.
— Старинные книги читаете, двуперстным крестом спастись хотите? Что же в книгах у вас написано? Скажи.
Варлаам еще пододвинулся. Запекшийся рот его под спутанными усами раскрылся несколько раз, как у рыбы. Он смолчал. Петр повторил:
— Говори, что же ты.
И Варлаам, кашлянув, как перед чтением, и прикрыв воспаленными веками глаза, начал говорить о том, что в книге Кирилла сказано, что «во имя Симона Петра имеет быть гордый князь мира сего — антихрист», и что на генеральном дворе у спасителя не нарисована рука благословляющая, и у образа пресвятая богородицы младенца не написано, и что попам-де служить на пяти просфорах больше не велено, и что скорописные новые требники, где пропущено «и духа святого», те попы рвут и топчут ногами, и в мирянах великая смута и прелесть, и что у графа Головкина у сына красная щека, да у Федора Чемоданова, у сына ж его, пятно черное на щеке, и на том пятне волосы, и что такие люди, сказано, будут во время антихристово.
Петр, казалось, не слушал, подперев кулаками щеку. Когда Варлаам кончил и замолк, он повторил несколько раз в раздумье:
— Не пойму, не пойму. Лихая беда действительно. Эка — наплели… Тьма непролазная.
И долго глядел на разгоревшиеся поленья. Затем поднялся и стоял, огромный и добрый, перед Варлаамом, который вдруг зашептал, точно смеясь всем сморщенным, обтянутым лицом своим:
— Эх ты, батюшка мой…
Тогда царь стремительно нагнулся к нему, взял за уши и, словно поцеловать желая, обдал жарким табачным и винным дыханием, глубоко заглянул в глаза, проворчал что-то, отвернулся, глубоко надвинул шапку, кашлянул:
— Ну, Варлаам, видно мы не договорились до хорошего. Завтра мучить приду. Прощай.
— Прощай, батюшка!
Варлаам потянулся, как к родному, как к отцу обретенному, как к обреченному на еще большие муки брату своему, но Петр, уже не оборачиваясь, пошел к двери, почти заслонив ее всю широкой спиной.
За воротами, взявшись за скобку двуколки и на минуту замедлив садиться, он подумал, что день кончен — трудовой, трудный, хмельной. И бремя этого дня и всех дней прошедших и будущих свинцовой тягой легло на плечи ему, взявшему непосильную человеку тяжесть: одного за всех.
Простая душа*
Катю, портниху, не знали? Очень хорошая была портниха и брала недорого. А уж наговорит, бывало, во время примерки, пока с булавками во рту ползает по полу, — прикладывает, одергивает, — узнаете все, что случилось захватывающего на Малой Молчановке. А если начнете бранить, — отчего обещала и не принесла платье, — заморгает глазами:
— Верю, верю, мадам, вы совершенно вправе сердиться.
Вывески у Кати не было, жила на Малой Молчановке, в низку, на углу, против Николы на Курьих Ножках, когда войдете в ворота, — направо ее дверь.
Катя весь день сидела у окошка, откусывала нитки, встряхивала кудрями, — кудри свои, не подвитые. Помощница, веснушчатая девочка, наметывала платье на манекене. В комнате две клетки с птицами, картонки, свертки повсюду, перед зеркальцем бумажные розы н карточки на стене.
Госпожа Бондарева, докторша, всегда — пойдет гулять — остановится у окошка, разговаривает:
— Катя, опять вы меня обманули, не принесли платья. Вы, Катя, бессовестная.
— Извиняюсь, мадам, здравствуйте. Я вас вполне понимаю, что-вы окончательно вправе сердиться.
Катя небольшого роста, в шелковых чулках, в башмачках с большими бантами, в синей юбке, до того короткой и легкой, что — бежит по улице с картонками, все на нее косятся: премиленькая фигурка. И всегда, выходя со двора, накидывала синюю же душегрейку с мехом, — будь хоть июль месяц, — пекло: мех Кате к глазам.
А глаза очень были недурны: ясные, иногда чуть-чуть припухшие, не то от слез, не то от бессонной ночи.
Но судить ее никто не смел. Катя была девушка холостая, одинокая, сама на себя работала, а если и влюблена была постоянно, в особенности по осени и в осенний сезон, то, может быть, и сама не рада была своему такому характеру и делала это совсем не для того, чтобы досаждать заказчицам.
Давно это было, — летом. Работала Катя домашней портнихой у докторши Бондаревой в Серебряном Бору, на даче «Ландыш».
С утра вертит машинку, улыбается полотняным строчкам, пожимает плечиками, потом облокотится и глядит в окно. Ах! Воспоминания!
За окном жара, стонут куры, скрипит гамак, маются между сосен барышни, сестры Бондаревы. За кустами, за забором — дзынь, дзынь — прошел кавалерист. Труба заиграла в Фанагорийском полку. Ах! Воспоминания!
Быстро, быстро крутит Катя машинку. Зовут обедать. Она садится к столу аккуратно, — руки сложила, губы поджала, — все, как полагается девушке с самолюбием. Бондарев извиняется перед ней, что в подтяжках, пьет водку, отдуваясь, глядит в суп. Барышни томятся, не хотят кушать, мальчишки Бондаревы, недоступные никакому воспитанию, крошат хлеб, щиплются под столом, от докторши пахнет Валерьяном, одна Катя сидит в мечте. На вопрос: «Еще, Катя, супу?» — вздрагивает.
— Мерси. Аппетиту нет.
Какая там еда! В шесть часов Катя складывает шитье, отряхивает юбку от ниток и бежит на террасу, зовет Капитолину, горничную, — она в полном подчинении у Кати и тоже в мечте.
— Капитолина, идите брать урок танцев. Капитолина появляется из-за погребицы, на ходу вытирает руки, бросает фартук в акацию. Катя говорит:
— Станьте в позицию. Па-де-катр. Слушайте музыку: «Мамаша, купите мне пушку, я буду стрелять» (так подпевали юнкера на балах). Легче, легче, Капитолина. Воздушней. Не так, не так. Боже мой!