Отстраняет Капитолину и, подобрав юбку, летает по балкону.
— И-ах! И-ах! И-ах!
А вечером, не загаснет еще заря, не высыпят еще звезды над высокими соснами, над Ходынским полем, — уж несутся издалека звуки вальса. Ту… ту… ту… — трубят фанагорийцы в медные трубы на берегу Москвы-реки, на кругу, за лесом.
Катя в газовом шарфе, а с ней Капитолина — бегут на круг, — по дороге появляется из темноты высокий юнкер, расставляет ноги, подхватывает под руку бегущую девушку.
— Прошу на вальс.
Ну, как не закружиться голове? И возвращаются Катя с Капитолиной на рассвете, когда догорели в листьях фонарики, затихли шаги, упала роса на траву, на листья.
Перелезут через плетень. Ложатся в постель. Катя закинет руки, глядит в бревенчатый потолок.
— Капитолина, Капитолина, никто не может понять моих чувств.
В то лето фанагорийцы ушли на войну. Утром рано заиграли трубы в лагерях, и барышни, швейки, горничные, кто в туфлях на босу ногу, кто в накинутой на рубашку шали, простоволосые, иные заплаканные, и все — печальные — собрались на поле.
Медленно, длинной пылящей колонной уходили фанагорийцы. На спинах до самого затылка навьючен скарб, штыки Торчат щетиной, топают тяжелые сапоги, лица строгие, разве крикнет с края кто помоложе: «Эй вы, голубки, прощайте!»
Верхом на смирной кобыле — командир, усатый, с подусниками, сидит бодро, глаз не видно из-под бровей. У стремени его шагает командирша, загорелая женщина с мальчиком на руках.
Вдруг высокий голос запел: «Взвейтесь, соколы, орлами», — и густая, тысячеголосая грудь подхватила песню. Заплакали женщины, побежали дети вслед. И колонна потонула вдали, в пыли.
Ушли, — и назад не вернулся ни один.
Катя стояла у дороги, и слезы текли у нее из глаз.
— Капа, Капа, жить неохота, — повторяла Катя и медленно вместе с женщинами и детьми вернулась в опустевший Серебряный Бор.
Заколачивали дачи. Поутру солнце всходило бледное, осеннее. И птицы пели по-иному. Катя купила географическую карту и воткнула булавку в то место, где кровь проливает знакомый юнкер.
А потом булавочка затерялась, карту засидели мухи. Чуть-чуть не полюбила было с горя близорукого какого-то студента, но сама его бросила. Хотела пойти в милосердные сестры и раздумала, — побоялась своего характера.
В домах, где прежде шила, везде горе. Какое уж шитье! Тогда-то Катя переехала на Малую Молчановку, взяла в ученицы веснушчатую девочку Саньку и в комнате над окном повесила двух птиц — снегиря и перепела: один пел поутру хорошо, другой к вечеру — скуку развевали.
Грустное житье. Улицы пустые. На женщинах траур. Галантерейные приказчики стали злые, как собаки. Дороговизна. Проходит зима и лето. Года проходят. И все еще воюют, поделить не могут чего-то. А народу, народу бьют!
Троих Катя проводила на вокзал за это время. Невеселая была любовь ни с одним, больше от жалости бегала видаться, а ночью не спала, вздыхала, бранила Саньку, чтобы не сопела, не будила птиц.
Проводит, поскучает, потом прочтет в газетах: убит на поле славы.
Шьет у окна Катя, мелькает иголкой и думает: «Где это поле славы, где столько народу побито? Посидела бы у этого поля, поплакала».
Однажды Катя пришла великим постом к докторше Бондаревой и только набрала в рот булавок, приготовилась разговаривать, — в прихожей зазвонил телефон, и сам Бондарев визгливым голосом спрашивает, чуть не лает в трубку:
— Что? Быть этого не может! Невероятно! Батенька мой, поздравляю!
Вбежал в комнату, красный, бороду захватил и в рот сует.
— Ну, Катя, — говорит, — поздравляю, Катерина Николаевна. Теперь вы свободная гражданка, позвольте пожать руку.
Потом кинулся к себе в кабинет, двери настежь и видно — на электрическом кресле сидит пациент, и Бондарев водит по нему железными щетками, не столько водит, сколько в лицо сует, — пускает искры, кричит:
— Дожили, батенька мой, до красного денечка!
На другой день побежала Катя на Красную площадь глядеть, как пушки возят, как сдаются в Кремле запасные солдаты, как по Никольской ведут приставов без шапок, с порванными погонами, как вешают красный флаг на Минина, как на кучу талого снега взлезла барышня в сбитой шляпке и с саблей и все повторяет тонким голосом: «Товарищи, товарищи…» А что «товарищи», — за шумом не было слышно.
Забилось у Кати сердце от всего этого, точно лед растаял. И влюбилась она в университете на митинге в студента. Он стоял у колонны, глядел исподлобья, личико бледное, суровое, а глаза — как у женщины, палец заложил за мундир, причесан на пробор, чистенький весь и на Катю решительно не обратил никакого внимания.
Катя на другой день опять в университет побежала, — его нет. Обегала за две недели все митинги. Досада ее брала — самолюбие, а едва заметит студенческую фуражку, — сердце в колени валится. Заказчицам на все упреки отвечала: «Вы совершенно вправе, мадам, сердиться».
Наконец на Тверском бульваре видит, сидит он. Газету от себя отстранил, думает. Катя села на ту же скамью и дух едва переводит…
— Извините, — говорит, — что я к вам обращаюсь, я ваше лицо на митинге видела, давно хотела спросить…
Покраснела, хоть плачь: что хотела спросить — сама не знает, как дура…
— Так уж я и подумала, — встречу, спрошу, какие мне книжки почитать. Говорят, теперь всем приказано книжки читать, а какие — не сказывают. Так я к вам, извините…
Он спросил, кто она, как зовут, спрятал газету в карман.
— Приходите ко мне на Бронную. — Простился вежливо и пошел.
Жил он в комнате одиноко. У стола на полочке — книги, за ширмой — чистая кровать. На рукомойнике — душистое мыло. Светло, опрятно. Звали его Сергей Сергеевичем.
Катя в первый же день рассказала ему свою жизнь, плакала. Сергей Сергеевич предложил читать вслух историю французской революции. Бывало, сядет в кресле, наденет очки, перевернет страницу и посмотрит строго. Катя сидит напротив. Так бы и умерла около него. За чтением разговаривали:
— Катя, вам нравится Марат?
— Что вы, такой кровожадный…
— А что вы думаете, Катя, о современных событиях?
— Так что же, Сергей Сергеевич, думать-то, — свободу дали. Теперь все стали сознательные. Я вот давно вас спросить собираюсь — за какой список подавать? Намедни ко мне в мастерскую заходил один, все повторял: «Гражданка, мы в ваших руках…» — за него, что ли? Ах, теперь только и жить…
— Нет, Катя, из нас мало кто останется в живых…
— Ох!
— У меня, Катя, предчувствия очень тяжелые…
— О-ох!
В то время над Москвой стояла ясная луна. В ее свете по сырым бульварам бродили парами солдаты с дамами, грызли подсолнухи, целовались. Из темных подвалов выходили швейцары томиться на свет. Подвальные жители высовывались в окошки над тротуарами, глядели вверх неподвижно. По всему городу цвели липы.
Сергей Сергеевич сидел на окошке. Он был в кителе и качал ногой, затем поднял и опустил плечи.
— Какая глупая ночь, Катюша, — сказал он. — Оказывается, и во время революции светит луна, пахнут липы.
Катя стояла близко около него и подумала: «Неужели начинается чудный роман?» И прошептала: