а Кончетта и Катерина замораживали своей застенчивостью даже самых любезных молодых людей, дон Фабрицио бродил по гостиным. Он целовал руки знакомым дамам, похлопывал по плечу знакомых мужчин, но при этом чувствовал, что настроение постепенно портится. Прежде всего, ему не нравился дом: уже семьдесят лет Понтелеоне не обновлял обстановки, она была все та же, что во времена королевы Марии- Каролины, и дона Фабрицио, считавшего себя человеком современным, это возмущало. «Бог мой, да с такими доходами, как у Диего, ничего не стоит выбросить все эти потускневшие зеркала, заказать красивую мебель из палисандра с плюшевой обивкой! И самому было бы удобней жить, и гостей не вынуждал бы бродить по этим катакомбам. Надо ему сказать». Но он, конечно, ничего не скажет, потому что думает так сейчас только из-за плохого настроения и из присущего ему духа противоречия; когда он успокоится, эти мысли забудутся, тем более что сам он тоже ничего не меняет ни в Сан-Лоренцо, ни в Доннафугате. Но успокоиться не удавалось, настроение все ухудшалось.
И женщины ему здесь не нравились. Две-три из них, уже пожилые дамы, были когда-то его любовницами; глядя на них, обремененных годами и внуками, он пытался вспомнить, как они выглядели двадцать лет назад, и досадовал, что потратил лучшие годы на завоевание таких уродин. Молодые тоже ничего особенного собой не представляли, достойными внимания князь счел лишь двоих — совсем молоденькую княгиню ди Пальма с восхитительными серыми глазами и спокойной грацией и еще Туту Ласкари, из которой он сумел бы, будь хоть чуточку моложе, извлечь неповторимые аккорды. Но все остальные… хорошо, что из мрака Доннафугаты возникла Анджелика, пусть палермцы посмотрят, что такое красивая женщина.
В те годы частые браки между родственниками, продиктованные сексуальной ленью и земельными интересами, бедная протеинами, зато богатая крахмалом пища, отсутствие свежего воздуха и постоянная неподвижность наводнили светские гостиные неимоверно низкорослыми, невероятно смуглыми и невыносимо щебечущими девицами, которые держались тесной кучкой, отпугивая своими дружными призывными взглядами молодых людей. Их роль, казалось, сводилась только к одному: служить фоном для трех-четырех созданий вроде золотоволосой Марии Пальмы или прекраснейшей Элеоноры Джардинелли, которые, точно лебеди, проплывали по лягушачьему пруду. Чем дольше князь смотрел на этих девиц, тем сильнее раздражался. Ему, привыкшему в сосредоточенном одиночестве размышлять на отвлеченные темы, в какой-то момент вдруг показалось, что у него галлюцинация: проходя по длинной галерее, в центре которой на пуфах расположилась многочисленная колония этих существ, он вдруг представил себя смотрителем зоологического сада среди обезьян. Ему почудилось, что они вот-вот вскарабкаются на люстры и, зацепившись хвостами, выставив напоказ зады, начнут раскачиваться, кидаться ореховой скорлупой, визжать и скалить зубы на мирных посетителей.
Как ни странно, но от этого зоологического наваждения его спасло религиозное чувство: сбившиеся в кучку мартышки в кринолинах монотонно и безостановочно бубнили священное имя: «Мария! Мария!» «Мария, какой красивый дом! Мария, какой красавец полковник Паллавичино! Мария, у меня ноги болят! Мария, как я хочу есть, когда откроют буфет?» — разносилось по галерее. Призыв к Непорочной Деве в исполнении хора непорочных дев вновь вернул обезьянам женский облик, потому что до сих пор никто не слышал, чтобы эти обитатели бразильских лесов обращались в католичество.
Почувствовав отвращение, князь перешел в соседнюю гостиную, где обосновалось другое, не менее враждебное племя — мужчины. Молодежь танцевала в бальном зале, а здесь собрались люди пожилые, почти все его приятели. Он немного посидел с ними. К Царице Небесной тут не взывали, зато в воздухе носились плоские замечания и прописные истины. Среди этих господ дон Фабрицио слыл оригиналом; его интерес к математике воспринимался почти как грех, как извращение, и если бы он не был князем Салиной, отличным наездником, неутомимым охотником и умеренным женолюбом, то мог бы из-за своих параллаксов и телескопов оказаться в полной изоляции. Да и так с ним неохотно вступали в разговор: холодный взгляд голубых глаз из-под насупленных бровей парализовал собеседников, и вокруг него воцарялось молчание — не почтительное, как ему казалось, а испуганное.
Он поднялся. Грусть переросла в настоящую черную тоску. Зря он приехал. Стелла, Анджелика, дочери прекрасно обошлись бы здесь и без него, а он бы блаженствовал сейчас у себя на виа Салина, в кабинете, выходящем на террасу, и, слушая журчанье фонтана, мысленно ловил бы за хвосты кометы. «Но я уже здесь, и уходить неприлично. Пойдем, взглянем теперь, как танцует молодежь».
Бальный зал был золотым: позолоченные гладкие карнизы и резные дверные наличники; позолоченные, с более светлыми, отливающими серебром дамасковыми инкрустациями сами двери и плотно закрывавшие окна ставни, которые, полностью изолируя зал от недостойного внешнего мира, придавали ему сходство с непроницаемой шкатулкой. Это не была вульгарная позолота, которую предпочитают теперешние декораторы, считая, что чем ярче, тем роскошней; золото бального зала было блеклым, бледным, как волосы северных девочек; оно стремилось скрыть свою ценность под скромным нарядом из почти утраченного драгоценного материала, демонстрировавшего свою красоту, но не цену этой красоты; цветочные гирлянды в стиле рококо на стенных панелях уже почти потеряли собственный блеск, и казалось, что они лишь отражают сияние люстр и канделябров.
Однако, несмотря на солнечную тональность зала, на веселые блики и игру светотени, сердце дона Фабрицио продолжала сжимать тоска, и, стоя в своем строгом черном фраке на пороге этого роскошного патрицианского зала, он видел другие, сельские картины в той же цветовой гамме — бесконечные хлебные поля Доннафугаты под гнетом солнца, исступленно молящие о милосердии. И в этом зале, как и на его земельных угодьях в середине августа, урожай был давно снят, спрятан в амбары, и воспоминание о нем сохранилось лишь в цвете жнивья — сухого и бесполезного. Вальс, звуки которого пронизывали горячий воздух, казался всего лишь подражанием непрерывной музыке ветров, что оплакивают самих себя над выжженными солнцем просторами; эта музыка звучала вчера, звучит сегодня, будет звучать завтра и всегда, всегда, всегда. Толпа танцующих, в которой он насчитал немало знакомых (но не друзей), показалась ему вдруг нереальной, сотканной из того же вещества, что и глубоко запрятанные в нас воспоминания, — еще более мимолетного, чем вещество наших снов. Потолочные боги, беззаботные и неумолимые, как летнее небо, смотрели вниз, склонившись со своих золоченых тронов. Они считали себя вечными. Бомба, созданная в городе Питтсбурге штата Пенсильвания, должна была в 1943 году доказать, что они заблуждались.
К нему подошел Седара.
— Великолепно, князь, просто великолепно! При нынешних ценах на чистое золото такого больше уже не делают. — Бесчувственный к красоте, но неравнодушный к ее денежному выражению, он окидывал цепким взглядом зал.
Дон Фабрицио вдруг почувствовал к нему прилив ненависти: это из-за него, скупого и алчного, из-за сотни таких, как он, поднимающихся наверх благодаря темным интригам, над этими дворцами нависла тень смерти; это из-за него и его сообщников с их злобной завистью, чувством неполноценности и неудовлетворенным тщеславием ему, дону Фабрицио, танцующие мужчины в черных фраках напоминают стаю воронья, которая кружит над затерянными в горах долинами, выискивая падаль. Он хотел ответить что-нибудь резкое, сказать, чтобы Седара ушел с его дороги, не путался под ногами, но он не смог обидеть гостя, отца дорогой Анджелики, который, возможно, тоже был несчастлив, как многие другие.
— Да, дон Калоджеро, это великолепно, но наши дети еще великолепнее.
Как раз в эту минуту мимо них провальсировали Анджелика с Танкреди. Правой рукой в перчатке он обнимал ее стан, ее левая рука лежала на его плече, они не отрывали глаз друг от друга. Два цвета — черный цвет его фрака и розовый ее платья — переливались, как драгоценный сплав. Эти танцующие влюбленные представляли собой восхитительное зрелище; не видя недостатков друг друга, не слыша предостережений судьбы, представляя себе жизненный путь гладким, как пол бального зала, они были похожи на неопытных актеров в роли Ромео и Джульетты, от которых режиссер утаил предусмотренные сценарием склеп и яд. Ни он, ни она не были ангелами, у каждого имелись свои расчеты и свои тайные цели, но оба были милы и трогательны, потому что их не слишком чистые, но простодушные амбиции растворялись в шутливой нежности слов, которые он нашептывал ей на ухо, в запахе ее волос, в сплетении их тел, обреченных на смерть.
Пара удалилась, ее сменили другие, менее красивые, но такие же трогательные в своей ослепленности эфемерными надеждами. Сердце дона Фабрицио смягчилось: неприязнь сменилась