отрывает ее от важного дела.
Аудиенции у короля Фердинанда[6]… сколько их было! И в Казерте, и в Неаполе, и в Каподимонте, и в Портачи, и черт знает где еще.
Дежурный камергер с треуголкой в согнутой руке и последними неаполитанскими сплетнями на языке долго вел его по нескончаемым залам (прекрасную архитектуру которых уродовало убранство, столь же отвратительное, как и сами Бурбоны), по тусклым переходам и запущенным лестницам, пока не привел в приемную, где уже ожидали очереди доносчики с пустыми лицами и алчные попрошайки, попавшие сюда по протекции. Камергер, с извинениями освобождая дорогу среди этого толпящегося сброда, провел его в другую приемную — небольшую комнату нежно-голубых тонов, предназначенную для придворных. После недолгого ожидания в дверь постучал лакей, и князя допустили к августейшей особе.
Личный кабинет короля был невелик и нарочито прост: на побеленных стенах портреты короля Франциска I[7] и здравствующей королевы с желчным лицом; над камином Мадонна работы Андреа дель Сарто, казавшаяся растерянной от соседства с расцвеченными литографиями третьеразрядных святых и неаполитанских храмов; на почетном месте восковая фигурка младенца Иисуса с зажженной перед ней лампадкой, а на огромном письменном столе бумаги — белые, желтые, голубые, горы бумаг в ожидании завершающего акта — личной подписи Его Величества (с неизменным добавлением
Сам король — за этими бумажными баррикадами. Уже стоит, чтобы не ронять достоинства, вставая при появлении князя. Большое бледное лицо, обрамленное светлыми бакенбардами, военный мундир из грубого сукна, сползающие панталоны неопределенного цвета морщат на коленях. Король делает шаг вперед, привычно протягивая правую руку для поцелуя, но тут же спохватывается:
— Салина! Благословенны глаза, что видят тебя!
Неаполитанский говор короля режет уши еще сильнее, чем говор камергера.
— Прошу ваше величество извинить меня за отсутствие придворного мундира. Дело в том, что я здесь проездом и не мог упустить случая засвидетельствовать вашему величеству свое глубочайшее почтение.
— О чем ты говоришь, Салина! Ты же знаешь, в Казерте ты у себя дома. Так что, пожалуйста, без церемоний, — отвечает король, садясь за стол и предлагая князю (с небольшим, правда, промедлением) последовать его примеру. — Как там девочки?
В вопросе таится пикантная двусмысленность, и князь решается ее обыграть.
— Какие девочки, ваше величество? — с невинным видом изумляется он. — В моем-то возрасте и при том, что я связан священными узами брака. Губы короля растягиваются в улыбке, но руки, перебирающие бумаги, выдают раздражение.
— Да как ты мог подумать такое, Салина? Я спросил про твоих дочек, про юных княжон. Кончетта, наша любимица, наверно, уже большая, совсем барышня?
После семейной темы он переходит к науке:
— Ты, Салина, прославляешь не только себя, ты прославляешь все королевство! Наука — великая сила, но она не должна посягать на церковь.
Затем дружеская маска снимается, ее заменяет строгая маска государя.
— Скажи-ка, Салина, а что говорят в Сицилии про Кастельчикалу?
Много чего говорят. Монархисты — одно, либералы — другое, но дон Фабрицио не намерен предавать друга, поэтому отвечает уклончиво, старается отделаться общими фразами:
— Достойнейший человек, кровь проливал за отечество, но, возможно, в силу преклонного возраста ему уже трудно исполнять обязанности наместника.
Король мрачнеет: Салина не хочет прослыть доносчиком, ну что ж, нечего тогда на него и время тратить. Опершись руками о стол, он собирается распрощаться:
— Столько дел! Все королевство держится вот на этих плечах.
На лице короля снова маска друга; последние слова — как сладкое на десерт:
— Когда будешь в Неаполе, Салина, покажи Кончетту королеве. Знаю, знаю, представлять ко двору ее еще рано, слишком молода, но почему бы не устроить приватный обед, кто нам это запретит? Как говорится, макароны на пользу, дети на радость. Будь здоров, Салина, мы желаем тебе всего хорошего.
Однажды прощанье получилось неприятным. Дон Фабрицио, пятясь назад, уже успел, как положено по этикету, поклониться второй раз, когда король снова к нему обратился:
— Послушай, Салина, говорят, ты завел в Палермо дурные знакомства. Этот твой племянник, Фальконери, почему ты ему мозги не вправишь?
— Ваше величество, но Танкреди интересуют только карты и женщины.
Король вышел из себя:
— Ты совсем рехнулся, Салина? Не забывай, что ты опекун, а значит, за него отвечаешь. Скажи ему, пусть поостережется, а то ведь можно и головой поплатиться. Мы желаем тебе всего хорошего.
Проходя на обратном пути через те же помпезные залы (требовалось еще расписаться в журнале королевы), князь впал в полное уныние. Плебейское панибратство короля было не лучше его полицейских угроз. Блажен, кто верует, будто фамильярность — знак дружбы, а гнев — проявление королевского величия. Ему претит и то и другое. Болтая с безукоризненно вежливым камергером о всякой всячине, он думал про себя: какая судьба ждет эту монархию, уже отмеченную знаком смерти? Бурбонов сменит Пьемонтец[8] — этот фат, поднявший столько шуму в своей заштатной столичке? И что от этого изменится? Скорее всего, только диалект: придется привыкать к туринскому вместо неаполитанского.
Дошли наконец, и он расписался в журнале:
А если будет республика Пеппино Мадзини?[9] Нет уж, спасибо, тогда он станет просто
За долгий обратный путь он так и не успокоился. Даже предстоящее свидание с Корой Даноло не смогло отвлечь его от мрачных мыслей.
Что делать, если уже ничего нельзя поделать? Держаться за то, что осталось, и смириться? Или все решит сухой треск выстрелов, как это недавно произошло на одной из площадей Палермо? Но даже выстрелы, что они изменят?
— Одним
«Ну вылитый Пьемонтец», — подумал Салина, поднимаясь по лестнице.
Ужин на вилле Салина сервировали с претензией на роскошь, увлечение которой захватило в те годы Королевство Обеих Сицилии. Одно лишь количество кувертов (на четырнадцать персон, считая чету хозяев, детей, гувернанток и воспитателей) уже придавало столу внушительный вид. Штопаная скатерть из тончайшего полотна сияла белизной под яркой карсельской лампой[10], сикось-накось подвешенной к люстре венецианского стекла под нимфой на потолке. За окнами было еще светло, но белые фигуры на дверных притолоках, имитирующие барельефы, уже слились с темным фоном. Столовое серебро отличалось массивностью, на бокалах из граненого богемского стекла красовались медальоны с монограммой