Ночь была темной, лишь изредка сквозь рваную пелену облаков выглядывала луна, на мгновение освещая все призрачным неровным светом. В последние несколько часов расстреляли еще две группы, и повсюду валялись тела.
Некоторые были еще живы. К утру всех ждала неминуемая смерть, однако живые продолжали упрямо шевелиться под телами мертвых.
Один, уже почти труп, из последних сил сел. Когда-то его фамилия была Игнатьев, он был дипломатом, приговоренным к двадцати пяти годам лагерных работ за нелюбовь к товарищу Сталину. В руках его блеснул нож: этот живой труп пытался перерезать веревку. Пуля угодила Игнатьеву в живот, и его сил было явно недостаточно для того, чтобы перерезать веревку. Жить ему оставалось недолго.
Джозеф давно следил за этим человеком.
Он сам был по-прежнему привязан к трупу, который стал сейчас почти невесомым. Только одна пуля задела Джозефа, но при этом повредила челюсть, и острые осколки зубов порезали язык. Ноги при падении тоже были повреждены, и он вряд ли мог сделать хотя бы шаг. Но попытаться надо было во что бы то ни стало.
У Игнатьева началась агония: он откинулся на спину, вместо дыхания из груди вырывался только хрип и свист. Эти звуки были хорошо знакомы Джозефу — смерть близка. Но вдруг его испугала мысль, что кто-то еще воспользуется ножом, и из последних сил Джозеф пополз к дипломату.
Пришлось тащить мертвого старика за собой по снегу, сил было мало, казалось, он навечно привязан к этому трупу. Но вот умирающий дипломат оказался совсем рядом. Глубоко вздохнув, Джозеф начал разжимать пальцы Игнатьева, пытаясь забрать нож. Взгляды их встретились, когда они слабо боролись в снегу.
Дипломат открыл рот, пытаясь сказать что-то, но вместо слов из горла хлынула кровь. Нож оказался в руке Джозефа.
Борьба забрала его последние силы, а боль разлилась но всему телу.
Немного придя в себя и перевалившись на другой бок, Джозеф принялся ножом пилить замерзшую веревку, чтобы освободиться от мертвого старика.
Туман постепенно рассеивался. Дэвид почувствовал, что мостовая покрылась тонким слоем льда и скользит под ногами. «Бентли» ждал его, как было условлено, на Грейт-Рассел-стрит: контуры автомобиля подсвечивал красный свет фар, выхлопной дым сливался с туманом. Уоллас открыл дверь, и Дэвид Годболд, забравшись внутрь темного салона, поймал понимающий взгляд шофера в зеркале.
— Домой, Уоллас, домой.
— Очень хорошо, сэр.
Больше не о чем было говорить. Уоллас служил у Дэвида с 1952 года и знал многое, чего не должен был знать больше никто. За семь лет у них выработался свой молчаливый код.
Дэвид услышал, как куранты Биг Бена пробили половину второго, когда автомобиль тронулся. Дома, поднявшись наверх, он увидел, что дверь в кабинет слегка приоткрыта.
Эвелин сидела за письменным столом, положив подбородок на руки. Рядом с настольной лампой лежал голубой конверт с надорванным краем. Дэвид почувствовал знак беды, но решил не придавать этому значения.
Подойдя к жене, он поцеловал ее в висок и ощутил, как нежна и тонка кожа у Эвелин. Запах французских духов показался ему незнакомым.
— Привет, дорогая, — непринужденно обратился Дэвид к жене.
— Здравствуй.
— Рад видеть тебя. Извини, что поздно вернулся, прения всех так раззадорили, что и сейчас их не унять. Но я знал, как ты ждешь меня, поэтому решил удрать пораньше.
— И проехался, конечно, через Говер-Мьюс, — продолжила Эвелин, холодно глядя на мужа.
Дэвид почувствовал, как холод заползает в душу.
— Не пойму, о чем ты говоришь?
— О маленькой стенографистке, крашеной блондинке. Кстати, как ее зовут? Кажется, Мойра?
Улыбку будто смыло с лица Дэвида.
— Моника, если тебе так хочется знать. Думаю, мне надо выпить.
Эвелин не отрываясь смотрела на мужа, пока тот наливал себе виски.
— Говорят, она хуже, чем все остальные твои шлюхи. Настоящая плебейка. Дэвид вдруг почувствовал себя очень усталым:
— Ты что, решила нарушать все правила?
Эвелин не выдержала и расхохоталась:
— А что, существуют какие-то правила? Извини, я не знала. Тебе следует прислать мне копию.
— Может быть, мы подождем с этим до утра?
— Нет. Я не могу ждать.
— Значит, ты приехала в Лондон только для того, чтобы поговорить со мной о Монике?
— Нет, — отрезала Эвелин и бросила через стол конверт в сторону Дэвида. — Это пришло в Грейт-Ло. Адрес на обороте. Читай.
— Письмо от какой-нибудь оставленной любовницы?
— Прочти, сам узнаешь.
Дэвид протянул руку и взял конверт. Количество иностранных марок удивило его. Письмо было отправлено из Италии. Он читал — быстро, прыгая по строчкам, — и лицо мрачнело с каждой секундой. Молча положив лист бумаги на стол, он даже не взглянул на жену.
— Это правда? — быстро спросила Эвелин. Дэвид поднес виски к губам:
— Что правда?
— Ребенок? Он твой?
— Возможно.
—
Дэвид сделал еще один глоток.
— Да. Возможно.
Эвелин вскочила и подошла к окну.
— Дэвид, не увиливай. Я могу вынести многое, но твое двуличие меня бесит.
Одним рывком она раздвинула тяжелые шторы, повернулась и посмотрела на мужа. Эвелин выглядела совершенно спокойной. Дэвиду почудилось, будто промозглый лондонский туман ворвался в комнату.
— Если ребенок не твой, то зачем же ты тогда посылал все эти годы деньги?
— В знак благодарности. Во время войны они прятали меня от нацистов.
— А ты отплатил им тем, что сделал беременной их дочь, да?
Лицо Дэвида помрачнело.
— Мы говорим о вещах, которые Бог знает когда произошли.
— Знаю. Девочке уже 15 лет. И десять фунтов каждый месяц ты платил ей. Мог бы и побольше.
— В 1945 году это было все, что я мог себе позволить.
— Но сейчас-то ты богат.
— Нет. У меня просто богатая жена.
— В свидетельстве о рождении стоит твое имя?
— Думаю, что да.
— Ты платил им с 1945 года, значит, косвенно признал свое отцовство?
— Но я никогда не считал ее своей дочерью.
— Тогда кто же настоящий отец?
— Думаю, на это могла бы претендовать половина Италии.
— Что случилось с матерью?