Он лежал в кровати, в кровати Оффров, лежал дома, на территории Сопротивления. “Папа” Гастон поил его с ложечки кофе, настоящим кофе, пачку которого хранила семья к Дню Победы. “Папа” Гастон старался не плакать: и неприлично плакать шахтеру, и незачем Василию видеть слезы. Гастон иногда только притрагивался к черному, жаром пылающему лбу, легко, одним пальцем притрагивался и пришептывал: “Все в порядке, Базиль, все в порядке”.
А Вася то узнавал его, то опять терял сознание. Глядя на этого еле дышащего, еле открывающего рот для ложки кофе человека, никак нельзя было поверить, что вчерашней ночью он бежал — черт знает что! Как? — из Сен-Никеза и добрел невредимым до Энен-Льетара. Но он таки сбежал, и пришел, и сейчас лежит вот в кровати, черный, горячий — 40°, наверное? — и все-таки пьет кофе. И Гастон, задерживая дыхание, чтобы не всхлипнуть, шептал, шептал ласковые, успокоительные слова.
А Эмилия была уже у Даниэля. Тот вначале просто остолбенел от новости, потом обнял Эмилию, расцеловал ее, смущенную, закружил по комнате, приплясывая. Остановился, накинул плащ на женщину, натянул плащ на себя, выскочил на лестницу, вернулся, надел шапку и почти побежал к доктору Рузэ.
К счастью, больных на приеме было мало. Он дождался очереди, вошел в кабинет, произнес положенную порцию условных фраз и сказал: “Доктор, это самая большая услуга, которую вы могли бы нам оказать”.
Доктор Рузэ оказывал подполью много услуг: медикаменты, бинты, консультации… Сейчас от него требовали жертвы, которая может стать последней: легко представить, как ищут боши этого франтирёра. Доктор Рузэ мог бы сказать Даниэлю, что его, докторская семья, жива только им одним, что его кабинеты и практику — одну из лучших в департаменте — не следовало бы подвергать риску разгрома и конфискации, что… но доктор Рузэ посмотрел на часы и мизинцем указал на циферблате цифру 11.
Полдвенадцатого он последний раз выслушал еле заметный пульс, аккуратно прикрыл больного одеялом. Сложил инструменты в портфель, захлопнул застежки и только тогда посмотрел Гастону в глаза.
— Есть надежда? — спросил Гастон.
— Не меньше, чем на побег из Сен-Никеза. — Легкая хрипотца пробилась в голосе Рузэ. — Не меньше. Не больше. Нужна немедленная операция.
Аппарат гестапо и аппарат Сопротивления, оба работали на полную мощность. После второй пориковской пощечины уничтожение Порика стало делом чести гестапо. Было понятно, что главное — перекрыть больницы, установить слежку за частнопрактикующими врачами, за всеми медицинскими каналами: состояние здоровья Порика секретом для гестапо не являлось.
Но и для Сопротивления спасение жизни Порика было делом чести. “Русский из Дрокура” — теперь его называли так — совершил сам то, что не по силам было для всего подполья Франции: преодолел два этажа, две стены и сто автоматчиков Сен-Никеза. Неужели теперь его не спасут? Напряглись все пружины подполья, сработали все рычаги.
Утром пятого мая, на следующий день после визита Рузэ, Сильва Бодар, решительная и рисковая подпольщица, на такси со знакомым таксистом, сын которого был обязан ей жизнью, подъехала к дому Оффров. На заднее сиденье усадили Васю. “Нельзя стонать, потерпи, сынок”, — сказала Эмилия. Порик в ответ дважды открыл и закрыл глаза.
Было совсем рано, часов шесть утра. Рабочий день в больнице города Фукьер-ле-Лен еще не начался. Санитарки, медсестры, врачи сидели по домам. Дежурил сам главный хирург больницы, Андре Люже.
Жил Люже тихо: к 10 утра в больницу, в 5 — домой. Почти ни с кем не дружил. Редко принимал гостей. Всегда чурался политики. Раз — два в году в малотиражных архиспециальных медицинских журналах появлялись короткие статьи Андре Люже.
Учтя подобные качества врача, немцы поручили Люже работу, что поручали немногим: осмотр прибывающих советских военнопленных. Большей ошибки они совершить не могли: истинный врач не способен поддерживать систему, в массовом масштабе уродующую и калечащую людские тела. Однажды Люже на час задержался в больнице, вызвал в кабинет старшую сестру, сын которой был угнан в Германию, и долго наедине проверял с ней штатное расписание младшего медперсонала. А еще через неделю больница Фукьер-ле-Лен начала принимать раненых из маки.
К шести утра операционный стол в Фукьер-ле-Лене был готов. Доктор Люже, старший фельдшер Рене Мюзен, рентгенолог Луи Вернэ и две патриотки — хирургические сестры-монахини- присели перед операцией. Они знали, на что идут: они могли не спасти ни Порика, ни себя. Пятеро патриотов, спасая чужую жизнь, рисковали своей.
Порик не выдержал бы наркоза, его оперировали с местным обезболиванием. Немолодая женщина в большом рогатом белом чепце время от времени склонялась к нему, стирая салфеткой пот с Васиного лба. В тишине он, сквозь забытье, слышал только короткие фразы Люже с непонятными французскими словами. Потом резкая боль пронзила плечо, он дернулся, сжал зубы, замычал мучительно. Женщина в чепце нагнулась опять: “Потерпи, дружок, это только начало”. Это было последнее, что Вася запомнил.
К восьми утра, когда во двор больницы вкатила юркая гестаповская легковушка, Люже уже совершал обход больных. Он выслушал извинения вежливого немецкого офицера: “Мы вас знаем, мы вам верим, но приказ…” — и безбоязненно распахнул двери палаты. Неслышно ступая, пожилая монахиня несла за ними список больных. В это время “Русского из Дрокура”, еще не пришедшего в себя, уже укладывали на кровать Оффров, далеко от Фукьер-ле-Лена. Сильва крепко, по-мужски, тряхнула руку Гастона, и шофер, облегченно вздохнув, с места дал полный газ.
…Кормили его, как он говорил, “на убой”: подполье установило для Порика специальный паек.
Приходили друзья, часто бывала Галя. Он стал героем, его поздравляли, им восхищались, его расспрашивали и ужасались. Оффрам он подробно рассказал все, с другими был скуп: бередить воспоминания не хотелось. Странная вещь произошла с ним: на третий день после операции он проснулся ночью, и в тишине ему показалось, что он в Сен-Никезе. Вася громко позвал: “Гастон!” — заспанный Гастон сел к нему на кровать и битый час придерживал его руки, плечи, голову: Порика била крупная дрожь. Порик испугался. Да, пройдя псе и вся, он наконец испугался — тут, в теплой постели, рядом с Гастоном он с ужасом, глубоким, почти припадочным ужасом, вспоминал ночь Сен-Никеза. Он отыскивал под одеялом гвоздь, высокий охранник нагибался к нему — и он боялся, теперь он боялся, что охранник увидит гвоздь или он не попадет охраннику в висок, — и тогда вбегут немцы… Он просовывался в свою дыру на втором этаже — и боялся, панически, судорожно боялся, что “канат” оборвется, что его увидят, что снизу ударит автомат! Страшно было ползти на стену, видеть приближающийся патруль, страшно было очнуться в яме с расстрелянными и сжимать окровавленные черные чьи-то волосы — сейчас страшно, задним числом, задним умом, простым, смертным человеческим естеством страшно! Потом дрожь спала, Порик уснул, держа Гастона за руку. Старый француз долго сидел на кровати, смотрел в темное окно, лицо было грустное и усталое…
Но однажды Вася разговорился. Пришел Даниэль, пришли все департаментские вожаки, французы шумно смеялись, чокались с Пориком легким кисловатым вином, смешно рассказывали, как добывали это вино у трактирщика, как трактирщик долго уверял, что нет у него такого вина. Порик развеселился, шутил, хохотал со всеми, рассказывал русские анекдоты, переводя их на французский. Как-то незаметно французы навели его на воспоминания детства, и Вася, с трудом подбирая слова, стал рассказывать о матери, отце, брате — “он в армии, воюет, наверное, лучше меня”. Гости примолкли и жадно слушали о техникуме, о военкоме, о военном училище, о параде в Одессе, о физруке, обо всем дальнем, им, коммунистам, не слишком понятном, но дорогом советском мире, что создал этих вот Пориков, восхищающих Францию. А Порик принялся говорить о Сен-Никезе, и все придвинулись ближе, хотя и сами уже знали дело в подробностях, придвинулись, переживая вместе с рассказчиком трагические и величественные перипетии побега, радостно ощущая свою причастность к герою, причастность, которая обычно возвышает людей. Шел мужской дружеский вечер, вечер соратников, в глубоком тылу рейха, защищенных от него волей своей, силой своей, своим подпольем. Проговорили бы до утра, если бы Эмилия не заявила решительно, что