– А я из табора, – сказала Светлана.
– А! Нормальные люди! – обрадовался таксист. – Я-то думал – москвичи. Извините.
– Бывает, – сказал Николай Степанович.
– Сын у меня там будет, на этом открытии, – похвастался таксист. – Я почему знаю-то все. Старший научный сотрудник, языки превзошел, книжки пишет – а ему триста пятьдесят в зубы, и не вякай. Это разве справедливо? А кому-то памятники ставят. А на какие деньги? Да все на те же, на народные. Эх, маху я, наверное, дал – в честь Молотова назвал парня, вот он и мается теперь. Как Молотов на пенсии. Ничего, наш таксопарк весь за Зюганова голосовать будет.
– Вот тут и сбудется пророчество, – сказала Светлана. – Потому что сказано: «На щеке бородавка, на лбу другая». Понял, золотой?
– Про кого сказано? – вздрогнул таксист.
– А про Антихриста…
Стало как-то особенно тихо.
– А чтоб ты знал, что не врем мы, – сказал Николай Степанович, зловеще понизив голос, – так ты с нас денег не возьмешь, когда приедем…
МЕЖДУ ЧИСЛОМ И СЛОВОМ
Садились мы в пустыне, в полной мгле, на свет горящих плошек. «Кондор» долго трясся по полосе, суровой, как стиральная доска. Потом несколько арабов с факелами в руках и верхом на верблюдах показывали нам путь в укрытие: квадрат меж песчаных валов, сверху задернутый маскировочной сеткой.
Тропический английский мундир был к лицу Зеботтендорфу. Он сразу же стал похож на Ливингстона, и даже некоторое благородство осенило его черты. Я уже обращал внимание, что внутренняя суть барона менялась вместе с одеждой; сам он, похоже, этого не замечал. Или привык. Или считал естественным.
Английский патруль нам встретился только однажды за все два часа движения по пустыне. У меня – водителя – проверили документы, поинтересовались личностью проводника, выделенного нам шейхом Мансуром, тайным почитателем фюрера, а полковника, дремавшего на заднем сиденье, не стали тревожить. Случилось это на рассвете. Белые крыши Иерусалима громоздились справа.
Проводника мы высадили на окраине, а через квартал подобрали мальчика в кипе…
Дом, в котором нас принимал рабби Лев, находился в неожиданном месте: между русским странноприимным домом и русским (не советским) консульством. Помогать Зеботтендорфу тащить тяжеленный яуф с кинопленкой я не стал, поскольку догадывался,
Рабби к барону не вышел.
Переговоры проходили так: я выслушивал монолог барона, переходил в соседнюю комнату, пересказывал то, что смог запомнить, рабби. Выслушивал ответ рабби, шел к барону… По-моему, никогда в жизни я не чувствовал себя так скверно.
Вроде бы был я посредник, лицо третье, а получался предатель.
Потом, когда в комнате рабби Лева затрещал проектор и на голой стене голые люди пошли чередой в зев низких ворот, я просто вышел во дворик и попытался отдышаться. Солнце стояло уже высоко и светило прямо и беспощадно.
Давешний мальчик в кипе сидел у стены и чистил «маузер». На меня он даже не взглянул.
…Передайте ему, говорил рабби, что они могут истребить всех до последнего, но так и не поймут, что это не способ добиться божьего благоволения. И пусть он мне не морочит голову: тетраграмматон – это только предлог, они все равно сделали бы это. Потребовали бы с нас подлинный щит Да-вида…
Перед вылетом из Берлина Зеботтендорф то ли проболтался под коньячок, то ли решил хитрым образом довести до рабби одну тонкость: выживших в газовых камерах намеревались размещать в комфортабельном лагере и работать с ними особо. Выжить, понятно, могли только члены Каббалы, практиковавшие ксерион. У них он назывался манной. Я еще не мог решить, сообщать об этом рабби или промолчать. По уставу, я не имел права делиться собственной информацией ни с одной из сторон. Не говорил же я барону, что в тетраграмматоне отнюдь не четыре буквы, а значительно больше…
Я вернулся в полутемную комнату. На экране дымились чаны. Люди в полосатых робах деловито