— Добавить еще? — спросил Марченко и уже полез поварешкой в бачок, но Колька так энергично замотал головой, что Марченко рассмеялся. — Ну тогда рубай кашу!
И хотя Колька от каши тоже отказался, Марченко все равно положил его порцию в миску.
— Потом, когда захочешь, поешь, она в рундуке стоять будет, — и поставил миску в приваренный к стене железный ящик, где хранилась посуда. Такие же ящики были возле коек, но в них матросы держали свои личные вещи.
Когда все поели и убрали со стола, дядя Семен открыл свой рундук, вытащил из него совсем новенькие черные брюки, темно-синюю рубаху, тельняшку и сказал Кольке:
— Пойдем-ка в швальню, мерку снять надо.
Они долго петляли по узким коридорам, спускались и поднимались по железным, почти отвесным трапам, пока не попали в крохотное помещение где-то в трюме. Почти все это помещение занимала ножная швейная машина, за ней сидел маленький конопатый матрос; он удивленно уставился на Кольку и даже присвистнул:
— Мать честная! Откуда ты его взял, Никифоров?
— Где взял, там уже нет, — сердито сказал дядя Семен и, развернув газету, положил перед корабельным портным свое имущество. — Ушей по мальчонке.
— Так это ж первый срок[2].
— Срок мой давно прошел, — грустно сказал дядя Семен.
— Это верно, мой тоже, — вздохнул конопатый. — Мы же с тобой вместе должны были увольняться в запас осенью сорок первого. Пять лет довоенных да вот уже три года войны — всего восемь лет получается.
Они замолчали надолго, должно быть, каждый перебирал в памяти эти восемь лет. Потом дядя Семен кашлянул и вдруг каким-то особенным, подтаявшим голосом попросил конопатого:
— Ты уж по старой дружбе одолжи, одень мальчонку. — И уже не просительно, а строго добавил: — Чтобы как своего собственного.
Конопатый вздохнул:
— А ведь и верно, у нас могли быть такие же, ну, может, чуть помладше.
Взял клеенчатый желтый метр и, поставив Кольку между колен, стал обмерять его.
— Ну вот и порядок, — сказал конопатый, свертывая метр. — После ужина заходите.
БОЦМАН И ДРУГИЕ
После ужина портной сам принес в кубрик ладно подогнанную темно-синюю форменку, флотские брюки и маленькую бескозырку с черной лентой, на которой золотыми буквами было написано: «Краснознаменный Балтфлот». Семен пояснил, что до войны на ленточках было написано название эсминца — «Стремительный», — а теперь для сохранения военной тайны названия кораблей на ленточках не указывают, и он, Колька, никому ни под каким видом не должен его сообщать.
Пока Колька переодевался, в кубрик набилось много матросов из других боевых частей. Они придирчиво осмотрели Колькино обмундирование и похвалили портного:
— Молодец, Лесников, сделал все как надо, по всей форме.
Лесников покраснел от похвалы, конопушки на его лице проступили еще отчетливее, он переминался с ноги на ногу и повторял одно и то же:
— А как же иначе?
Колька в новенькой морской форме чувствовал себя несколько стесненно, тоже покраснел от смещения, но глаза его загорались гордой радостью, когда он видел себя в висевшем на переборке зеркале, потрескавшемся, наверное, от взрыва или от старости.
Матросы, пришедшие из других боевых частей, начали было расспрашивать Кольку, однако дядя Семен запретил:
— Нечего травить душу мальчонке!
Но тут Колька не послушался дяди Семена и рассказал, как в деревню пришли фашисты в черной форме, как их офицер приказал семьи коммунистов и красных командиров запереть в избах и сжечь. Мать успела вытолкнуть Кольку в окошечко, которое из сеней выходило на зады, он ползком добрался до погреба и там спрятался. Он ждал, что и мать с сестренкой тоже придут туда, но так и не дождался. А ночью пришла соседка и велела ему уходить, иначе его тоже сожгут.
«Ползи к нашим, они уже недалеко, расскажи им, как сожгли твою сестренку и мать, и пусть они поторопятся».
Когда он вылез из погреба, от избы остались одни угли, они уже подернулись пеплом, но налетевший ветерок сдул его, и в свете углей лицо соседки показалось Кольке окровавленным. Он испугался именно ее лица и задами убежал в полынь, долго сидел там, еще не понимая до конца, что произошло. Он понял это днем, когда с пригорка увидел деревню и еще дымящиеся кучи пепла под печными трубами…
Рассказывая сейчас обо всем этом, Колька собрал всю свою волю, чтобы не расплакаться. Когда у него уже не хватало сил, чтобы сдержать слезы, он умолкал, глотая их, и поэтому рассказ его затянулся надолго. Но все слушали его молча; он заметил, как почернели лица сидевших на рундуках матросов, а Тихонов так сжал кулаки, что у него хрустнули суставы. И после того, как Колька закончил свой рассказ, матросы еще долго сидели молча, пожирая пространство жесткими, ненавидящими взглядами. Расходились тоже молча, лишь ободряюще кивали Кольке, а Лесников осторожно погладил его по спине и неожиданно охрипшим голосом сказал:
— Ничего, брат. Держись.
И Колька держался. Он больше не плакал. И не потому, что поутихла боль воспоминаний, а потому что он, собрав все свои силы, сумел запрятать ее внутрь. И может быть, именно оттого, что Колька боялся, как бы эта боль не вырвалась наружу, он стал сосредоточенным, даже суровым, сразу как-то повзрослел. Только к Семену Никифорову он относился с той сдержанной лаской, которая присуща подросткам.
Эскадренный миноносец «Стремительный» восьмые сутки охотился за вражескими транспортами. За это время он потопил два, но Колька этого не видел, оба раза проспал: вражеские конвои ходили теперь ночью. Он был страшно огорчен тем, что не видел, как тонут вражеские корабли, и дядя Семен обещал в следующий раз обязательно разбудить Кольку.
А пока он осваивался с жизнью на корабле. Его часто зазывали в кубрики, угощали кто чем может: то куском сахару, то свиной тушенкой, то невесть откуда взявшейся шоколадкой. И все, как правило, старались посвятить его в премудрости своей флотской специальности.
Например, главный боцман, старшина первой статьи Калистратов, показал, как вязать беседочный узел и двойной рыбацкий штык, как делать оплетки и восьмеркой наматывать на кнехты швартовые. Но Кольке больше всего нравилось, когда Калистратов разучивал с ним всякие мелодии на боцманской дудке. Эта дудка всегда висела у главного боцмана на груди и, перед тем как подать какую-нибудь команду, он высвистывал определенную мелодию. Сигналу на обед соответствовала одна мелодия, подъему — другая, авралу — третья. Если Колька путал их, Калистратов спокойно поправлял его и объяснял попроще:
Вот соображай: сигнал «Начать большую приборку». Что мы прежде всего делаем во время приборки?.. Верно, скатываем и драим палубу деревянными торцами и битым кирпичом. Так вот, если на эту мелодию наложить слова, то получится: «Иван Кузьмич, бери кирпич — драй, драй, драй». Запомнил? Ну попробуй.
И верно, со словами мелодия запоминалась легче, и Колька тут же воспроизводил ее на боцманской дудке.
Дудки полагалось иметь и вахтенным, и дневальным в кубриках, и еще кое-кому, но такой дудки, как у старшины первой статьи Калистратова, ни у кого не было. У всех были никелированные, казенные, а у боцмана — серебряная, собственная. Досталась она ему в наследство от его предшественника еще до войны, когда Калистратов служил в Севастополе.
— А моему предшественнику главному старшине Кондратенке она досталась тоже в наследство от его предшественника. Может, она уже в пятнадцатые руки переходит. А сделал ее матрос-инвалид