Колокольников. Ему еще при адмирале Нахимове во время войны с турками обе ноги оторвало. Без ног, понятно, служить на корабле невозможно, а душа-то у Колокольникова никак не могла оторваться от флота. После ранения он остался жить в Севастополе, часами сидел на берегу, смотрел на корабли и тосковал до самой крайности. С кораблей до него доносился перезвон склянок, пересвист дудок, слова команд, и еще больше начинала тосковать душа матросская по морю.
Долго ли это продолжалось, не знаю, только однажды Колокольников склепал из чистого серебра такую дудку, какой еще не бывало. Может, вот эту самую, а может, и другую, потому что после этого он еще много дудок сделал по заказу и тоже из чистого серебра. Разошлись эти дудки по всем морям и океанам, и заговорила в них душа матросская серебряным голосом, призывая моряков к верности флоту и флагу.
Посчитай, боле ста лет с тех пор минуло, а вот Колокольникова на флотах помнят, потому как он в эти дудки свою душу матросскую вложил… Вот так-то, Колька. И это вовсе не диво какое-нибудь, а в любом деле так. Если человек отдает этому делу всю душу, он останется в памяти людей надолго, потому как присутствие его души будет долго еще ощущаться… И эту дудку я передам только тому, у кого душа будет боцманская. Может, и тебе, если приверженность к нашему делу обнаружишь, — пообещал Калистратов. И, подумав, ревниво добавил: — Разве что Тихонов переманит.
Радист матрос Тихонов, и верно, частенько зазывал Кольку в свою рубку. На людях сердитый и мрачный, Тихонов совершенно преображался в радиорубке. Не то чтобы становился веселым или ласковым, нет. Но в нем происходила какая-то неуловимая перемена, после чего он делался спокойным, с лица стиралось обычное мрачное выражение и появлялась деловая сосредоточенность. Он ничего Кольке не показывал и не рассказывал, а просто усаживал рядом на привинченную к палубе вертящуюся табуретку с круглым сиденьем и работал. Потрескивали в приемнике и передатчике лампы, из наушников доносился писк морзянки, обрывки голосов и музыки, треск грозовых разрядов, чье-то тягучее завывание.
Тихонов, если нечего было передавать, быстро отстраивался от помех и ждал. Иногда это ожидание длилось и десять минут, и полчаса, и час. Больше Колька не выдерживал и уходил, ловя на спине упрекающий взгляд Тихонова и жалея его.
Веселее было, когда Тихонов передавал, особенно открытым текстом. «Валун», «Валун»… — звал он. — Я — «Ветер». Как меня слышите? Прием». Если «Валун» отвечал быстро, Тихонов подмаргивал Кольке: мол, порядок. Если не отвечали долго, Тихонов тоже не огорчался, а терпеливо повторял позывные до тех пор, пока не дожидался ответа.
Но после потопления двух немецких транспортов Тихонову разрешили работать только на прием, а передавать что-либо запретили. Тихонов объяснил Кольке, что немецкое командование встревожилось и хочет найти эсминец, поэтому нельзя работать на передачу, а то немцы засекут радиостанцию, узнают координаты эсминца, пошлют самолеты или подводные лодки, чтобы потопить его. Сообщил также, что поэтому на эсминце сейчас усиливается противолодочная и противовоздушная оборона.
Колька жалел Тихонова и поэтому заходил к нему. Сейчас в радиорубке стало совсем скучно, но Колька по-прежнему заглядывал туда. Правда, долго там высидеть не мог.
Радиорубка была рядом с ходовой рубкой, и Колька нет-нет да и заглядывал туда, особенно когда на руле стоял матрос Марченко. Тот ему объяснял рулевое устройство, показывал, как пользоваться компасом, как удерживать корабль, чтобы он не рыскал на курсе.
— Хочешь быть рулевым?
Кольке не хотелось обижать Марченку, но он все-таки сказал откровенно:
— Не, я лучше сигнальщиком. Как дядя Семен.
СЕМЕН НИКИФОРОВ
С Семеном Никифоровым у Кольки были особые отношения. Пожалуй, сигнальщик был с Колькой строже, чем другие моряки, но и заботливее и добрее. И Колька был с ним ласковее, чем с другими, слушался его во всем.
Если Семен заступал на вахту, Колька надевал его старый бушлат, тоже карабкался на сигнальный мостик и не сходил оттуда до тех пор, пока не сменялась вахта. С мостика было видно, как кипит за кормой вода, как от форштевня, словно гигантские усы, разбегаются две большие полны. Люди на палубе кажутся маленькими, коротконогими, забавно смотреть, как они передвигаются.
Еще интересно смотреть, как тренируются комендоры. Корабль ощетинивается стволами зенитных пушек и пулеметов, грозно разворачиваются в сторону возможного появления противника орудия главного калибра. Лейтенант Дроздов забирается на дальномерную площадку и оттуда протяжно кричит:
— Фугасным!.. Дистанция!.. Очередь шаг один!.. Залп!
Кольке тоже хочется на дальномерную площадку, но подняться туда он не решается: лейтенант Дроздов никого из посторонних туда не пускает. Только один раз, когда не было тревоги, Дроздов разрешил Кольке посмотреть в дальномер, но это было в открытом море, и Колька ничего особенного не увидел, заметил только, что волны через дальномер кажутся громадными, а чайка, залетевшая в поле зрения, показалась величиной чуть ли не с корову. Колька успел даже разглядеть, что глаза у чайки карие и вроде бы чуть раскосые.
В свободные минуты Семен рассказывал Кольке о секторах наблюдения, о сводах сигналов, начал потихоньку обучать его флажному семафору. Колька обладал той неуемной любознательностью, которая отличает деревенских мальчишек, и проявил незаурядную настойчивость в изучении сигнального дела. Он с увлечением читал пухлые книги свода сигналов, отыскивал в них пояснения тех или иных сочетаний, и все они казались ему очень значительными, а иногда и удивительными. Он уже знал, в какой ячейке какой лежит флаг, знал, что, скажем, флаг «Б», или «Буки», как говорят на флоте, означает «Дать больше ход», а флаг «В», или «Веди», сообщает, что курс ведет к опасности. Вообще на флоте все буквы произносят, как в старину: «Аз, буки, веди, глаголь, добро…» «Аз» означает: «Нет, не согласен, не разрешаю», а «Добро» наоборот: «Да, согласен, разрешаю», поэтому матросы чаще говорят не «да» или «нет», а «добро» или «аз».
Занятия отвлекали Кольку от навалившегося на него горя, он иногда совсем забывался, бойко помахивал флажками и весело спрашивал:
— Как получается, дядя Семен?
Движения у него были еще неловкими, буквы обозначались нечетко, но Семен хвалил:
— Здорово! Ты, брат, скоро настоящим сигнальщиком сделаешься.
И Колька радостно смеялся, голосок у него становился звонким и переливчатым, как колокольчик.
Семен тоже смеялся счастливым раскатистым басом. «Ишь ведь, радуется, как воробей солнышку», — думал он, ласково глядя на Кольку и улыбаясь. Но лицо Семена тут же омрачалось, когда он вспоминал, что после того, как эсминец вернется в базу, им придется расстаться. В тот день, когда он доставил Кольку на корабль, капитан третьего ранга Барабанщиков сказал:
— Пусть пока побудет у нас, а вернемся в базу — отправим в тыл. Не положено мальчонку на корабле держать. Да и учиться ему надо, и так три года пропустил.
«Да, надо учиться, — мысленно соглашался с командиром Никифоров. — И опять же война; может, нам еще не один бон выдержать придется, и кто знает, чем это кончится. Так что, и верно, незачем тут мальчугану быть».
Но расставаться с Колькой Никифорову все-таки не хотелось, сильно привязался он к мальчишке. Не только потому, что жалел его, Кольку жалели все, но Семену он был особенно дорог еще и потому, что напоминал ему о деревне, о своем тоже нелегком сиротском детстве. Семену тоже было тринадцать лет, когда в 1929 году кулаки застрелили из обреза отца, а через неделю и мать убили топором в лесу, когда она поехала за дровами. Зима в тот год была холодная, Семен ждал мать до самого утра и совсем закоченел, потому что за ночь из избы выдуло все остатки тепла. Может, и утром в деревне не хватились бы матери, да кому-то понадобилась лошадь, на которой она уехала за дровами. Лошадь так и не нашли, а мать привезли всю окровавленную…
«А ему, наверное, еще страшнее было», — подумал Семен о Кольке, вспомнив его рассказ о том, как