Айкена в постели.
Я заставил себя посмотреть на него — на это. Веки опущены, губы приоткрыты. На лице — отказ от воли к жизни, что помечает лица мертвецов. В остальном же тело посерело до восковой бледности.
Но в этот немилосердный час комиссар Блэр привел меня сюда не только увидеть мертвое тело. Торс Айкена покрывали письмена — смутные черные чернила, затуманенные предсмертным потом.
— Давай, — сказал комиссар. — Это тебе. Очевидно, Айкен превратил свое тело в последнюю рукопись. Его левый бок между плечом и бедром стал верхом страницы, правый бок между плечом и бедром — ее низом; слова покрывали всю кожу, кроме трех кружочков, которые он обвел вокруг сосков и пупка; правое поле отмечалось чертой над кустарником седых лобковых волос, окружавших съежившиеся гениталии. В нижнем правом углу торса ему, очевидно, было сложнее всего писать, и буквы там расползались больше.
— Прочти, — сказал комиссар.
Я наклонился — опасливо; однако от едкого запаха не осталось и следа. Последний монолог Айкена начинался на скруглении левого плеча:
Максвелл,
Я пишу это в 3 часа ночи. Лихорадка настигла меня, и я знаю, что время подходит к концу — настоящим я отменяю нашу утреннюю беседу! Это последняя моя страница, и я должен считать каждое слово: полезный урок для начинающего журналиста.
Последние мистерии Каррика таковы: почему я отравил остальных? почему я отравился сам? Я бы сообщил вам ответы на следующем нашем свидании, но теперь вам придется найти их самостоятельно.
Меня теперь сильно лихорадит. Жаль, что я не узнал вас получше.
Айкен откланивается.
Спокойной ночи.
Почерк был неловок, но послание уместилось идеально; финальное слово «ночи» оказалось почти на солнечном сплетении. Я читал и перечитывал, а комиссар Блэр перебирал бумаги, что валялись у кровати.
— Черновики, — сказал он. — Невероятно, а? Он и впрямь высчитывал, что сможет уместить. Хочешь взглянуть? Может, он в последнюю минуту что-нибудь исправил.
Я поглядел на комиссара, но тот, похоже, не шутил.
Весь день в бараках комиссар слушал пленки с записями наших бесед с Робертом Айкеном. Лицо Блэра пребывало по большей части непроницаемо, хотя пару раз он воздел бровь. Особенно там, где Айкен рассказал о своем открытии, что Кёрк мог быть его братом. А признания Айкена в вандализме и в убийствах Свейнстона и Кёрка Блэр выслушал очень сосредоточенно; и комментария его в конце я не ожидал.
— Ты прекрасно поработал, Джеймс, — сказал он. — Ты его вдохновил.
Вспоминая сейчас, я понимаю, что следовало насторожиться, однако я услышал в его словах лесть и вопросов не задавал. Оставшийся час я паковал вещи, и мы разговаривали. Я снова упомянул Анну Грубах. Сказал, как мне жаль, что я больше никогда ее не увижу, — и что это наводит меня на мысль о любви молодого комиссара Блэра к зрелой женщине.
— Вы с ней потом виделись? — спросил я. — С Вероникой?
— Этот открытый финал я вполне могу закрыть, Джеймс, — сказал он. — Да, я с ней виделся. Всего пять лет назад. Я работал над одним делом на Юге, так что съездил к ней, К тому времени она переехала в другой городок на побережье. Я подумал, она не будет против увидеть меня — вспомнить былые деньки.
Она жила в домике неподалеку от пляжа; стоял очередной пасмурный и ветреный день. Он искал, где бы припарковаться, и тут увидел ее — она шла по улице. Она была по-прежнему красавица — двадцать пять лет ни на йоту не состарили ее лицо. Он оставил машину и побежал за ней, крича:
— Вероника! Вероника!
Она развернулась и подождала его. Подбежав, он увидел, что она растеряна.
— Вероника! — сказал он. — Ты меня не помнишь? — Он торжествовал, он хотел схватить ее в объятия — он по-прежнему ее любил!
— Я не Вероника, — сказала она. — Вероника — это моя мать. Хотите с ней повидаться? Она очень больна.
Он не знал, что сказать.
У дочери Вероники были черные волосы, скулы, острый взгляд ее матери. Она была примерно ровесница Блэру.
Он сказал, что ошибся и, не дожидаясь вопросов, вернулся к машине, открыл дверцу и сел. Он смотрел на себя в зеркале — мужчина за сорок, седой, впалые щеки, морщины под глазами. Он понимал, что еще можно выйти и отправиться в дом с дочерью Вероники. Но не вышел. Сказал себе, что вся эта поездка — дурная идея. Завел машину и уехал, не оглядываясь.
* * *
Понимаешь, Джеймс, ягодами любил нестареющий образ Вероники. Сам я старел, пока не догнал этот образ. Глядя, как он воплотился в дочери Вероники, я все равно любил его и желал. Вот что я приехал увидеть, а не какую-то старуху. — Голос его был тих и ровен, как всегда. — Когда я понял, что творится у меня в голове, я почувствовал себя предателем. Все вспоминал, что Вероника говорила о любви: это пророчество, которое придет и уйдет. Вот о чем я думал, уезжая.
Тут к бараку подошел солдат и объявил, что прибыл джип, который отвезет меня в Столицу; у меня не оставалось времени спросить комиссара Блэра о нем самом и о Веронике. Я торопливо побросал в сумку немногие оставшиеся пожитки — диктофон и записи; сверху — экземпляр рассказа Айкена (затем я вымыл руки — этот странный запах пропитал все на свете). Потом вместе с комиссаром я пошел к воротам, где ждал джип. Мы пожали друг другу руки.
— Еще увидимся, — сказал я.
— Не сомневайся, — ответил он. И вручил мне конверт: — Вот тебе сувенир из Каррика.
Я забрался в салон джипа; от его камуфляжа не было толку в темноте. Когда мы отъезжали, комиссар стоял в дверях столовой. Я помахал, и джип вырвался из окружения бараков и направился в город.
В Каррике я в последний раз огляделся. Доски поверх витрин лавки Анны поблескивали под дождем. На втором этаже Аптеки свет не горел. Возле Библиотеки замер грузовик, наполовину набитый книгами, обреченными на сожжение. Двери и окна Околотка и «Оленя» забиты досками. Посреди всего этого возвышался Монумент, и три слепца охраняли город: им больше не понадобятся глаза, чтобы видеть его обитателей.
Каррик остался позади, джип поддал газу, сердито урча передачами вверх по крутому холму северной дороги. Далеко на западе горизонт и черное небо стиснули фиолетовый клин. Я сунул руку в карман и нащупал конверт, который дал мне комиссар Блэр. Я включил подсветку над головой и открыл конверт. То был крупный план Айкенова трупа — и послание на нем было вполне различимо.
Какое завещание! — подумал я. Как это нелепо, что Роберт Айкен должен был играть в эти игры до последней секунды жизни — будто его одержимость словами, записыванием слов — не более чем неопознанный симптом его отравления.
Я сунул фотографию в конверт. День был долог, в джипе душно; я устал. За окном в нескольких милях к западу я увидел, как в ночи маячит Утес чернее ночной черноты, и задумался об убийстве, что столь безумно свершилось здесь много лет назад.
Как, должно быть, испугались пленники, услышав стон деревянных крепей, что держали горы над ними, голой плотью ощутив град каменных осколков. Я представил, как они выпрямляются, как некоторые опираются на кирки. Переглядываются. Тихо. Тихо. Тихо. Они снова вздыхают, глубоко-глубоко, снова наклоняются, дабы рубить и долбить рваный пласт. Но вот бездонная чернота проглатывает лампочки над ними и за спиной. Лишь свет пятнадцати фонарей на касках очерчивает хрупкость обнаженных торсов. Белки глаз — будто символ.
И в глубине земли они слышат грохот — там, где грохота быть не может. Тоннель вокруг сотрясается;