утром встать или остаться в постели, могу, как отец, отправиться гулять далеко за город или побродить по Лимерику. Будь я при деньгах, я пошел бы в Лирик Синема, поел бы конфет, посмотрел бы фильм с Эрролом Флинном, в котором он побеждает всех подряд. Я могу читать английские и ирландские газеты, которые приносит Аббат, или брать книги по читательским билетам Ламана Гриффина и моей матери, пока меня не вывели на чистую воду.
Мама присылает за мной Майкла и передает с ним теплый чай в молочной бутылке, несколько кусков хлеба, смазанных застывшим жиром, и записку, в которой говорится, что Ламан больше не сердится и я могу вернуться. Фрэнки, спрашивает Майкл, ты вернешься домой?
Нет.
Ладно тебе Фрэнки, пойдем.
Теперь я здесь живу. Туда не вернусь никогда.
Но Мэлаки ушел в армию, а ты здесь, и у меня нет старшего брата. У всех ребят полно старших братьев, а у меня только Альфи. Ему и четырех нет, и он даже толком не разговаривает.
Я не могу. Туда не вернусь никогда. А ты сюда приходи, когда захочешь.
Его глаза блестят от слез, и у меня от этого так щемит сердце, что хочется сказать: ладно, идем, я пошутил. Но я знаю, что уже никогда не смогу видеть Ламана Гриффина, и не знаю, как посмотрю в глаза матери. Я провожаю взглядом Майкла, который бредет по переулку, а оторванный каблук его клацает по мостовой. Когда я начну работать на почте, ей-богу, куплю ему новые ботинки. Я угощу его яйцом и свожу в «Лирик Синема», мы будем смотреть кино и есть конфеты, а потом пойдем в «Нотонс» и до отвала наедимся рыбы с картошкой. Когда-нибудь я заработаю денег и куплю дом или квартиру, в которой будет электричество и туалет, а на кроватях простынки, наволочки и подушки – все как у людей. Мы будем завтракать в залитой светом кухне, а в саду за окном будут покачиваться цветы, и на столе будут стоять изящные чашечки и блюдца, подставки для яиц, а в них - яйца с мягким желтком, в котором тает душистое сливочное масло, чайник с грелкой, тост с маслом и густым слоем повидла. Не торопясь, мы будем есть и слушать музыку по «Би-Би-Си» или по радио Американских военных сил. Всей семье я куплю нормальную одежду, и на штанах у нас задницы отвисать не будут, и нам не придется гореть со стыда. Когда я думаю про стыд, меня что-то колет в сердце, и слезы льются из глаз. Аббат говорит: что с тобой? Ты хлеба поел? Поел. Чаю выпил? Выпил. Чего же еще тебе надо? Скоро скажешь, небось, что яйцо тебе подавай.
Без толку говорить с тем, кого роняли на голову, и кто работает продавцом газет.
Он причитает, что не может вечно меня кормить, и мне придется самому добывать себе хлеб и чай. И чтобы я без него не читал при свете лампочки и не тратил электричество. Он в числах разбирается, так и знай - уходя на работу он смотрит на счетчик и видит сколько я прожег, и если он придет, а свет будет включен, он вывинтит лампочку и будет носить ее в кармане, а если я вставлю новую, он вообще отключит электричество и снова перейдет на газ – его бедная покойная мать вполне без электричества обходилась, а он обойдется и подавно, потому что дома он только рыбу с картошкой ест, усевшись на кровати, да деньги считает, а потом спать ложится.
Я встаю рано, как папа, и иду гулять далеко за город. Я гуляю по кладбищам старого аббатства в Мунгрете, где похоронены родственники моей матери, и поднимаюсь по тропинке к норманскому замку в Карригоганнеле, куда мы дважды ходили с папой. Я забираюсь наверх, и вот, передо мной раскинулась Ирландия, и блестящая лента Шеннона протянулась к Атлантическому Океану. Папа рассказывал, что этот замок построили сотни лет назад, и если дождаться, когда жаворонки перестанут петь, можно услышать, как внизу норманы куют клинки, переговариваются и готовятся к битве. Однажды мы с папой пришли сюда ночью, чтобы услышать голоса ирландцев и норманов, которые жили много веков назад, и я услышал. Правда.
Бывает, я стою один на вершине Карригоганела и слышу голоса норманских девушек, давным-давно живших в этих краях: они смеются и поют по-французски, и когда я пытаюсь их вообразить, я впадаю в искушение и забираюсь на самый верх замка, где однажды была башня, и там, на виду у всей Ирландии, даю волю рукам и орошаю весь Карригоганнел и поля окрест.
Священнику про такой грех я никогда рассказать не смогу. Забраться высоко-высоко и оскверниться на виду у всей Ирландии – это точно хуже, чем оскверниться в уединенном месте – одному, или с кем-то еще, или с каким-либо животным. А может, где-то на полях или на берегах Шеннона какой-нибудь мальчик или девочка-доярка посмотрели наверх и увидели, как я грешу; а если так, то я обречен на вечные муки, потому что священники всегда говорят, что всякий, кто соблазнит ребенка, с жерновом на шее будет ввергнут в море.
И все-таки, при мысли о том, что на меня кто-то смотрит, я снова распаляюсь. Нет, я не хочу, чтобы меня видел мальчик - тогда мне точно жернова не избежать; но если бы на меня уставилась доярка, она точно распалилась бы и дала волю рукам - хотя не знаю, как с девушками, ведь им руки-то приложить не к чему. Нет оснастки, как говаривал Мики Моллой.
Жаль, что нет уже того глухого старика-доминиканца - я бы рассказал ему про все, что натворил, - но он умер, и придется во всем исповедаться священнику, который будет вещать про мельничный жернов и муки, на которые я обречен.
«Обречен» - это у священников Лимерика любимое слово.
Я иду обратно по О’Коннел Авеню и по Баллинакурре, а у дверей домов на крыльце посыльные уже оставили молоко и хлеб, и наверняка большой беды не будет, если я одолжу буханку или бутылку, ведь я честно намерен вернуть ее, когда начну работать на почте. Я не краду, я беру в долг - а это не смертный грех. Кроме того, утром на крыше замка я совершил грех гораздо худший, чем кража хлеба и молока, а если ты раз согрешил, можно грешить и дальше, потому что так и эдак попадешь в ад. Один грех – навеки. Дюжина грехов – навеки.
Как сказала бы мама, все равно за что повесят – за овцу или ягненка. Я выпиваю поллитра молока и оставляю бутылку на крыльце, чтобы молочника никто не винил. Молочники мне нравятся: один из них дал мне два разбитых яйца, которые я сырыми и проглотил - со скорлупой, целиком. Он сказал, что я стану самым сильным, если буду каждый день съедать только два яйца и выпивать пинту портера. Все, что надобно - в яйце, а все радости – в пинте.
Одним доставляют хлеб попроще, другим – лучших сортов, который стоит подороже – такой-то я и беру. Мне жаль богачей, которые утром встанут, подойдут к двери и никакого хлеба там не найдут, но я не могу позволить себе умереть с голоду. Если я совсем оголодаю, у меня не будет сил развозить телеграммы, а значит, не будет и денег, чтобы вернуть все это молоко и хлеб, и я не накоплю на билет в Америку, а если я в Америку не уеду, лучше сразу в Шенноне утопиться. Всего через несколько недель я получу на почте первую зарплату, а до тех пор эти богачи явно в голодный обморок не упадут. В крайнем случае, отправят горничную купить еще. В этом разница между богатыми и бедными: бедные не могут никого послать, чтобы купили еще, потому что у них денег нет, а кабы и были, нету горничной, которую можно послать. Горничных как раз мне и надо остерегаться. Когда одалживаешь молоко и хлеб, надо действовать острожно: горничные вертятся у парадной двери и полируют ручки, кольца и почтовые ящики; если они меня заметят, тут же к хозяйке бросятся, крик поднимут: о мадам, мадам, тот шалопай, вон тама, он ваше молоко пьет и хлеб трескает.
«Вон тама». Горничные так говорят, потому что все они из деревни, маллингарские телки, как говорит дядя Пэдди Клохесси, жадины-говядины до самых пят, и даже пар над мочой для тебя пожалеют.
Я приношу хлеб домой, и Аббат, хотя удивлен, не спрашивает: где ты его взял? Потому что его роняли на голову, а это вышибает из людей любопытство. Он просто смотрит на меня большими глазами – зрачки у него голубые посередине, а по краям желтые, - с хлюпаньем пьет чай из большой треснувшей кружки, которая досталась ему от матери. Это моя чашка, говорит он мне, из ней не пей.
«Из ней не пей». Вот так выражаются в трущобах Лимерика, и папу это всегда беспокоило. Я не хочу, говорил он, чтобы мои сыновья, из-за того, что выросли переулках Лимерика, повторяли: «пей из ней». Так говорит простой люд, низший класс. Говорите: «пить из нее», как следует.
А мама говорила: как изволишь, но мы живем в этой дыре, а ты не трудишься вытащить нас из ней.
В садах за Баллинакуррой я набираю яблок. Если, перебравшись через ограду, я вижу собаку, то иду дальше, потому что как Пэдди Клохесси общаться с ними не умею. Фермеры бросаются вслед за мной, но в