было отсутствующее выражение, которое бывает у людей, вынужденных выслушивать монолог только потому, что человек, произносящий его, слишком знаменит, чтобы его можно было игнорировать. Замшевый смокинг на Жоре-Малле был просто сверхголливудским.
– А я ничего не знаю про Сейшельские острова, – изрек Бо несколько мрачно, но это никак не отразилось на непрекращающемся потоке французских слов.
– Я не знаю, – как эхо повторил Джилли по-французски, и пальцем провел взад-вперед по своим усам, будто желая их стереть.
Я бы мог с уверенностью сказать, что в этот момент им обоим безумно хотелось, чтобы мосье Жоре- Малле был проглочен анакондой. Во время разговора их прижала к перилам внезапно хлынувшая в зал толпа итальянцев, прибывших в таком количестве, что их вполне хватило бы на какой-нибудь фильм Феллини. В центре этой толпы выделялась сияющая Антонелла Пиза. Из-за толкотни у нее вылезла из лифчика одна грудь. Антонелла была звездой, заявленной итальянцами на этот фестиваль. Она, вне сомнения, являла собою нечто особенное. Бо, столь безразличный к красоте любых женщин, за исключением Жаклин Биссет, и тот не смог остаться равнодушным. Он смело спрыгнул в поток итальянцев, который протащил его и доставил прямо к Антонелле. Бо смог ее поцеловать. Жоре-Малле всем своим видом давал понять, что, по его мнению, Антонелла похожа на свинью. Не произнося ни слова, он отошел от Джилли и засеменил вниз по ступеням. Жоре устремился, как и все, по направлению к симпатичному Леону О'Рейли. Леон в этот момент крутил в руках свой брелок с выгравированными на нем греческими буквами фи, бета, каппа, и беседовал с какой-то высокой женщиной. Издали мне показалось, что это миссис Киссинджер. А попозже вечером я выяснил, что это была Александра Шлезингер, жена старого профессора, у которого когда-то учился Леон.
Пробиться к мадонне Ля Пиза поближе Джилли из-за своих огромных размеров не мог и потому послал ей воздушный поцелуй. Она удостоила его движением плеч, и ее унесло дальше, такую же бесстрастную, как улетающие ввысь искры.
Я обеспечил себя еще одним бокалом вина и встал в сторонку, чувствуя себя доктором Брайдоном, единственным человеком, уцелевшим во время отступления англичан из Кабула. Есть такой очень знаменитый фильм – «Отставший от армии», который хорошо знают все, изучающие Афганскую кампанию Великобритании. В этом фильме рассказывается про доктора Брайдона, последнего солдата из пятнадцатитысячной армии. На своем измученном коне он с огромным трудом пробирается в Джалалабад, чтобы сообщить в гарнизон, что на афганских перевалах навечно остались 14999 его коллег.
Ощущение, будто я – доктор Брайдон, создалось у меня после того, как я по-настоящему разглядел сверкающую вокруг меня толпу. Я увидел столько новых лиц, что стал жалеть о всех лицах старых; о тех, кого здесь не было сейчас, не было никогда раньше и никогда не будет в будущем. Вряд ли бы нашелся художник, чтобы нарисовать меня в этот момент – стоящего на роскошном красном ковре с бокалом вина в руке. И тем не менее, я действительно был последним из пятнадцати тысяч, а может, и из шестнадцати тысяч. И, как у доктора Брайдона, мои сотоварищи тоже были убиты в бойнях на перевалах. Эти перевалы назывались Каньон Бенедикта, Каньон Лауреля, Каньон Тапанга. И таких перевалов было великое множество. Мои сотоварищи на самом деле пали не в боях против орд афганцев, но все они, так или иначе, погибли. И нельзя было обвинять в этом ни Голдвин Майер, ни Мондшиема, ни Гарри Кона, равно как и ни одного из других Великих Моголов, – нет, их обвинять в этом нельзя. Мы сами безжалостно отрезали себя от наших детских разочарований. Просто в жизни все совсем не так, как в кино, я имею в виду реальную жизнь. А она заключается отнюдь не в усмешке Гарри Купера, не в красоте Полетты Годдард, не в танцах на дожде. Режиссура – скверная, постановка осуществлена очень поспешно, и ни одного компетентного человека на всю монтажную комнату. Жизнь походит на фильмы только в том отношении, что ей почти никогда не удается быть такой же волнующей.
Пожалуй, я никогда не мог бы с уверенностью сказать, есть ли на земле другие места, которые вызывают у людей столь сильные надежды, как Голливуд. Как же это происходит у людей, живущих где- нибудь в Огаллала, или, скажем, в далеком городке Роквил в Нью-Джерси – они там тоже бесконечно ждут своего звездного часа? Может быть, находясь в отдалении от всех возможностей, ведущих к сверкающей жизни киношных звезд, они куда более счастливы и спокойно приспосабливаются к своему однообразному и скучному существованию?
Ответить на этот вопрос я не мог. Но, глядя сейчас на весь окружающий меня блеск и суету, я вдруг почувствовал, что, приехав сюда, допустил ошибку. Я был человеком работающим, из гильдии работников. Что может быть у меня общего со всем этим маскарадом? Товарищество съемочных групп создавало фильмы, достойные этого маскарада, если это им удавалось; надо было изображать всю эту трепотню про возлюбленных на стороне и верных жен дома; показывать бесконечное траханье, уединенные места для тайных встреч, ничтожность мелких людишек и ничтожность личностей великих. Среди всех этих проворных парней и розовогубых девиц я испытывал глубокое чувство одиночества, погруженный в свои сантименты, я был старым, болтающимся из стороны в сторону шатуном. Абсурдны все сердечные волнения, не говоря уже об общественном положении. Члены съемочных групп повидали на своем веку столько всяческих звезд! А лично я фактически никогда и не был настоящим шатуном. Не числился я и в черных списках; я даже не был очень бедным. И тем не менее, вид всех этих обезьяньих костюмов и роскошных платьев со шлейфами вызвал у меня взрыв протеста. Мишурные украшения, притворство, потакание своим слабостям, абсолютно бесстыдное безмерное обжорство – все это тоже был Голливуд, только в каждодневной жизни про это как- то забывается. Восьмичасовая работа, наскоро съеденный в студийном буфете желатиновый десерт и случайная поездка в Лас-Вегас не очень-то готовят к кинофестивалям. У меня вдруг возникло сумасшедшее желание – взбежать на лестницу и запеть «Интернационал».
К счастью, после третьего бокала вина это настроение прошло. Я забыл о тех пятнадцати тысячах, из которых, возможно, остался в живых только я один. Мне подумалось, что, наверное, никто во всем зале «Интернационала» просто не узнает. Может быть, этот гимн знаком только молодому Бертолуччи, который неуклюже вошел сюда вместе с Ширли Маклейн и толпой людей в теплых полушинелях, накинутых поверх смокингов – вне сомнения, это были репортеры.
Я помахал Джилл, которая поднималась по лестнице, а она помахала мне. С другого конца зала мне подала знак Марта, приглашая пройти к ней. Не успел я сделать и шага, как зал застыл из-за появления Лулу Дикки. В силу своего огромного роста, она возвышалась над всеми, одетая в нечто газово-прозрачное, украшенное рубином.
Разумеется, рубин приходился ей на самый пупок. Если предполагалось, что этот рубин отвлечет взоры от огромного бюста Лулу, то цель была блестяще достигнута. Рубин действительно затмил бюст и все остальное, за исключением ее растрепанных кудрявых волос и ястребиных черт лица.
В этот вечер в эскорт Лулу входил не кто иной, как сам мистер Свен Бантинг, дружок Шерри Соляре. Как писали газеты, он был «знаменитостью по праву». На Свене был смокинг из грубой бумажной ткани – уступка для него совершенно необычная. Будучи любовником Шерри, он, фактически, являлся Принцем киностраны и мог бы появиться здесь в сандалиях и с пляжным полотенцем, никто бы и не пискнул. Ниспадавшие до плеч черные волосы Свена были отлично причесаны, вне сомнения, парикмахершей самой Шерри. Свен и Лулу сразу же поднялись на лестницу, как будто только что вернулись после прогулки со своей собачкой. Всех стоявших вокруг они удостоили лишь небрежным кивком.