СТРУЯ РЕЗЕДЫ В ТЕМНОМ ВАГОНЕ.
Семейная жизнь Анненского осталась для меня загадкой. Жена его, рожденная Хмара-Борщевская, была совсем странной фигурой. Казалась гораздо старше его, набеленная, жуткая, призрачная, в парике, с наклеенными бровями; раз, за чайным столом, смотрю — одна бровь поползла кверху, и всё бледное лицо ее с горбатым носом и вялым опущенным ртом перекосилось. При чужих она всегда молчала; Анненский никогда не говорил с ней. Какую роль сыграла она в его жизни? Почему именно ей суждено было сделаться матерью его сына, Валентина?
Этот единственный сын, которого Иннокентий Федорович нежно любил, воспитал и образовал с большой заботливостью, был по облику своему, и духовному и внешнему, какой-то противоположностью отцу. Добродушный малый и всем сердцем ему преданный, но до удивления ничем его не напоминавший, ни наружностью, ни умом, ни манерой себя держать. Чтобы доставить удовольствие Иннокентию Федоровичу, я попробовал было поручить Кривичу какую-то рубрику в литературной хронике «Аполлона», но после первого же опыта пришлось отказаться от его сотрудничества (хоть я и сохранял с ним и его женой самые добрые отношения). После кончины отца Кривич выказал примерное рвение к его памяти, заботливо привел в порядок его писательское наследие, тщательно издал «Кипарисовый ларец». Не припомню я, однако, ничего написанного им ни до, ни после революции, что могло бы послужить для душевной биографии отца, а сам Анненский, если и говорил о своей сердечной скорби, то всегда полушутливо, из гордости, и как о чем-то исходящем из его «трансцендентной» печали.
Старые личные счеты с жизнью, неутоленный и затаенный эрос пронизывают и поэзию «Тихих песен» и «Кипарисового ларца» и «Книги отражений» и даже «Эврипида», не говоря уж об упомянутых трагедиях: «Лаодамия», «Мксион», «Меланиппа», «Фамира Кифаред», — однако это не объясняет Анненского-творца, почти всегда говорящего не о себе только, но о тоске всех безверных, всех не победивших в себе рассудочной логики. Если же, от безверья, страдал он глубже и безнадежнее других, то оттого, что всё сознавал сильнее и окончательнее, чем обыкновенные смертные. Во всяком случае, не от узко личных причин (от болезни, в частности) проистекала «траурность» Анненского, заставлявшая его пристально вчитываться в лермонтовского «Демона», в «Романцеро» Гейне, в «Гамлета» и другие произведения, отразившие тревогу и мятеж уязвленного и отчаявшегося сознания.
В этом смысле я считаю почти клеветой статью В. Ф. Ходасевича (всеми прочитанную в свое время), где критик объясняет поэзию Анненского испугом перед смертью. Тут высокомерно-острый Ходасевич грешит грубоватой предвзятостью. До нельзя упростил он «пессимизм» поэта, не захотел вдуматься в его «испуг», свел этот испуг к почти животному страху уничтожения в связи с сердечной болезнью… Нет, люди такого духовного склада, как Анненский, не боятся физиологически смерти. Испуг, даже ужас Анненского, разумеется, совсем другого, метафизического, порядка и звучит он скорее как
Вот стихотворение, которое он особенно любил читать в кругу близких ему слушателей.
— Иннокентий Федорович, скажите «Куклу»! — мы понимали, что тут, в этих неправильных амфибрахиях, он излил о себе, о своей философской тоске безысходно-горькую, неотступную жалобу.
Он становился в привычную позу, держась слегка вздрагивающими руками за спинку стула: