Он наклонился, сжал ее щеки руками и, крепко целуя, сказал:
— Ты ошиблась в одном: что я буду снова писать. Писать я больше не буду. А люблю я тебя не меньше искусства, даже несравненно больше. Потому, что искусства теперь для меня не существует…
— Илья, ты не должен так говорить, ведь ты меня любишь?
— Да. И ради нашей любви искусство должно уйти.
— Если ты так рассуждаешь, то лучше искусство пусть останется, а я уйду…
— Нет, Маша, теперь я буду жить только ради тебя. Слышишь, Маша! Мы уедем с тобой куда-нибудь далеко, где нет людей, нет городов, нет живописи, нет красок, кистей, полотна… выставок, где только беспредельное небо, сосны, мох, птицы и земля, пахучая, жирная, девственная земля… И там мы обретем счастье, Маша, одни, без людей…
Маша внимательно слушала, не спуская взволнованного взгляда с Ильи. На сердце делалось легче, теплее… С каждым его словом мир для нее светлел всё больше и больше… Ей уже рисовалась какая-то смутная картина: яркое солнце, желтый песок, горячий, как крупные слезы Ильи, капавшие ей на руки… зеленые, кудрявые сосны, еле держащиеся корнями в рыхлом песке… Они идут вдвоем, обнявшись, ступая босыми ногами по палящему песку. Илья звонко смеется… Солнце запуталось в его белокурых волосах…
Щебечут птицы. Они идут по берегу… Тихо и могуче катит свои волны голубая река. Над ней белыми хлопьями носятся чайки и кричат, кричат, кричат… о счастье, о жизни, о любви… Безмятежно пьют острыми пиками чистую влагу опрокинувшиеся в реку отражения стройных пихт на том берегу… Илья, держа ее за талию загорелой, обнаженной рукой, шепчет: — «Машенька, больше нет на земле сумерек, это солнце вечно, навсегда…»
Они долго сидели, обнявшись и мечтая…
А потом пошли; пошли сами не зная куда, просто так — бродить по Москве…
XV
Проснувшийся Горечка долго шарил дрожащими руками вокруг себя, стараясь сообразить в наступивших сумерках, где он и что с ним. Голова гудела как колокол. Во рту пересохло и распухший язык плохо ворочался… Пить, только бы пить… Рука нащупала под кроватью Митрофановны горло бутылки. Он жадно приложил ее к губам, но что-то тягучее и липкое связало нёбо, язык, зубы. С ужасом Горечка бросил бутыль. В воздухе запахло олифой. Он сразу вспомнил всё…
— Ч-чорт… старый чорт, — захныкал Горечка. — Ставит какую-то дрянь возле пьяного человека, креста на ней нет… Илюша! Родимый, помоги, умираю! Ой, как плохо… Боже… Боже…
Он повалился животом на пол, больно стукнувшись лицом о топор, высунувшийся из-под кровати, где у Митрофановны был склад всякой всячины.
Собрав силы, Горечка встал на четвереньки, мотая головой. Из рассеченной брови и разбитого носа теплыми каплями падала кровь на крашеные доски пола.
— Плохо… плохо… умираю, — слабо твердил Горечка, — Илюша… дружище… умираю… где-то над морем… белая чайка… плача от горя… потери случайной… белая чайка… летит… ради Бога, дайте кто- нибудь воды!., белая чайка летит… глупо, глупо так умирать… не хочу… не хочу умирать! — крикнул он и встал на ноги, держась за спинку кровати и пошатываясь.
Ноги подкашивались, он упал на кровать. Левая рука уперлась в стену, прямо в выключатель.
— Стой… что это? Свет!… Надо повернуть, повернуть… вот так… так…
Вспыхнула лампочка под зеленым абажуром на потолке.
Горечка сел и провел рукой по лицу. Все пальцы были в крови.
— Что это? Кровь… кровь… Странно, впрочем давно пора… время пришло… Где, где бумага?
Шатаясь, он оторвался от кровати и, широко расставляя ноги, прошел к единственному столику в углу, покрытому рыжей драной бумагой. На нем стояли кастрюльки и тарелки Митрофановны. Горечка столкнул их на пол, хотел оторвать бумагу от стола, но слабые пальцы не слушались; он пошарил по карманам, вытащил огрызок карандаша и приготовился писать. На краю стола появился маленький зеленый чортик с пушистым, как у сибирского кота, хвостом и злыми, красными глазами.
— Что хочешь писать? — визгливо спросил он, открывая крысиный рот и обвивая ноги хвостом.
Горечка опешил.
— Письмо.
— Кому?
— Другу… Илье Кремневу… художнику… Знаешь, что «Сумерки» написал?…
— Знаю, не стоящий человек.
— Это почему?
— Дурак в высшей степени.
— Я попрошу тебя о моих друзьях выражаться осторожнее.
— Ого! Ты обидчив.
— Сам ты дурак, хоть и чорт.
— Молчать, поэтишка несчастный!…
— Как?! — заорал Горечка и ударил по чорту кулаком. Чорт мгновенно отпрыгнул на другой коней стола, а из горечкиной руки, попавшей в тонкий стакан, ручьями хлынула кровь. Осколки стекла до костей вошли в мясо.
— Бесполезно, — спокойно сказал чорт. — Бесполезно, поэт Георгий Матвеев. Ведь знаешь, что бесполезно, а пробуешь. Экий ты горемышный… Лучше» знаешь что? — он вскочил Горечке на плечо и зашептал в ухо. — Пиши-ка ты Илюшке письмо. Последнее письмо. Больше ты никогда не будешь писать, а потому напиши хорошо… Лучше в прозе, потому что стихи у тебя не удаются… Ну, пиши скорее…
Горечка, округлив глаза, стал старательно водить карандашом по бумаге. Рука дрожала, кровь заливала написанное. Но он водил и водил. Кровавое пятно делалось всё шире, шире и шире.
Чорт спрыгнул с его плеча и уселся на спинке кровати.
— Ну, а теперь скорей, скорей! — торопил он, зло сверкая красными глазками.
— Успеешь…
Горечка оставил карандаш в луже крови на столе, подошел к кровати, сдернул одеяло, бросил на пол, сдернул простыню и, разрывая ее на полосы, стал связывать. Пальцы не слушались, мизинец и безымянный на правой руке не двигались — сухожилья были перерезаны… Горечка долго и недоумевающе глядел на них, стараясь понять, в чем дело…
— Странно, — тихо сказал он, — я еще не умер, а они умерли…
— Скорее, скорее, а то придет Илья и помешает, — торопил чорт, шевеля выросшими за несколько секунд большими стрельчатыми усами.
Горечка стоял, не шевелясь.
— Ты бы нож взял… — посоветовал чорт… — вон он. Так проще… понимаешь?
Горечка покорно подошел к столу, взял из кастрюли острый кухонный нож и смаху полоснул им себя по горлу…
Илья вернулся в девять часов вечера. Митрофановны еще не было, — задержалась в гостях в