рот, приказала бабка по старой вере постель из опочивальни вынести.
Нельзя божьим людям отходить на кровати, на пухе да пере, а как Спаситель родился в крови, на соломе, на жестких половицах, посреди скотских копыт и грязи. Вся грязь земная на небесах алмазами воздается.
Так и божьим людям надлежит из яслей в смерть родиться.
Соломы с конного двора принесли, бросили охапку на пол. Легла бабка, переодевшись в чистое, сама себе подвязала челюсти церковной затрапезной косынкой, черной в белый горох, отказалась от телесной укрепы, только тряпицу со зверобойным отваром сосала беззубыми деснами раз в день, чтобы успеть покаяться и напутственное слово услышать.
По слову бабки всесильной привели в спальную горницу всякого скота, набились в княжеское убожество смертное куры, козы, телята, поросята, по углам гадили, чавкали из колоды хлебное крошево да отрубную тюрю, блеяли, клохтали, пачкали наборные полы, как в хлеву.
В козьих орешках, в свином кале култыхались блаженные, гнусавили акафисты.
Окна завесили белым льном изнутри, зажгли избяные лучины и масляные коптилки, на подоконниках расставили плошки с водой, чтобы было где душе омыться напоследок, все замки на сундуках и складнях отомкнули, развязали узлы, ходила челядь в войлоке, прикладывала палец к губам: Тс-с... отходит!
А тело на соломе в коросте и скотском помете металось.
Тяжело уходила старая княгиня, иной раз с площадной бранью бросалась, кусала за ноги сиделок, плевала в глаза, носовой хрящ заострился по-коршуньи, вытекал из ноздри желтый гной. Бредила.
Попа не велела пускать - он по новой вере служит, никонианин, не хочу его.
Боялись бессмертной смерти домашние, мать в комнате с мигренью заперлась,
На третий день открыла бабка костяные глаза. Облизнула обметанные губы.
Обычный четверг волочился за окнами. Ясным голосом приказала позвать внука.
- Пусть читает мне день и ночь отреченные книги. Иначе не уйду. Являться начну. В изголовье встану. Замучаю.
Позвали.
Вошел в хлевный смрад Кавалер.
Сел к свету на низкий табурет, откинул за спину волосы. Посмотрел на бабку, взял ее ладонь в свои миндальные руки, погладил. Страшные руки у бабки - все в закрутах синюшных жил, в рыжих звездчатых пятнах.
Тянулась из старушечьего рта по морщине ржавая слюна.
Сгребла всей горстью из последних сил бабка неубранный локон Кавалера, рванула больно, будто в могилу за собой тянула, завела старую песню:
- Пришел, выблядок? Ишь, послушный! На беду тебя в подоле приволокли, на беду в купели не утопили, сколько раз я тебя в печь хотела снести из колыбели, пока молочный был. Не взяла греха на душу, слаба была. А теперь уж не наверстаю. Сделай милость, внучек, пойди да сам головой в горящую печь вломись, облегчи Москву'.
- Тише, тише, бабушка, - ответил Кавалер и глазами по смрадной комнате поискал.
Как дети, кричали козы, запутавшиеся в бахроме и тряпье. Плакали, сморкались в тряпицу блаженные.
Запустила бабка свободную руку под подол, заголилась до пупа, бедра сухие раздвинула, раскрыла двумя пальцами красный срам. Завертелась в охальном бреду.
- Иди в печь, горячо в печи!
- Тише, тише, бабушка, - ответил Кавалер и руку ее из грязи убрал, положил жабьей лапкой на плоскую грудь, юбку оправил до щиколоток. - Я тебе читать буду. Ты лежи и слушай. Покажи твои книги, я их открою.
Впервые бабку на 'ты' назвал, как на сердце пришлось. Сухо дыша пастью, указала бабка на сундук в изголовье.
Как и все, был тяжелый венецейский ларец настежь открыт, там и держала старая от руки писанные книги, страшные книги, немые, переплетенные в телячью кожу, без вензелей, как старые мастера умели делать богобоязненно.
