ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Ни природное здоровье, ни врачебная помощь «самого» Павла Федотыча, ни самоотверженный уход Глафиры Мартиановны не могли изменить естественного хода болезни. Маша металась в бреду, отказываясь от еды и никого не узнавая. Редко на считанные минуты видения отпускали ее, но и тогда у Маши хватало сил лишь на то, чтобы осознать, что минувшее было бредом. И, едва поняв это, вновь видела погибавшего Беневоленского. То окровавленного, с огромными слепыми глазами, то летящего в пропасть, то тонущего в пучине. И всегда он безгласо разевал рот, и она понимала, что он зовет ее, спешила на помощь, а ноги не двигались, и ужас терзал ее до физической боли. Возможность спасти Аверьяна Леонидовича была только одна, к ней нельзя было прибегать бесконечно, ее следовало беречь, и Маша пользовалась ею, когда сил более не было:
— Мама!
И мама появлялась. Наклонялась над нею, вытирала пот, поила, переодевала, успокаивала. Маша отчетливо видела ее, но понимала, что разговаривать с мамой нельзя, что ответит она незнакомым голосом и что тогда на помощь позвать ее будет уже невозможно.
— Доченька ты моя, — шептала Глафира Мартиановна, переодевая Машу в сухую теплую рубашку.
— Надобно передать Марию Ивановну в госпиталь, — настаивал Павел Федотыч, видя, что больная тает в горячечном бреду. — Там медикаменты и врачи. Да, да, ваше превосходительство, светила науки не то что я.
Рихтер горестно кивал седой головой, Глафира Мартиановна, прорыдав ночь, тоже согласилась, и Маша была переведена в ближайший военно-временный госпиталь. Сама она не заметила и не ощутила этой перемены, но перевезли ее вовремя. Через неделю больная пришла в себя в незнакомой палате, и незнакомая сестра милосердия в иной, казенной форме была первой, кого увидела она.
— Вот мы и в сознании, — нараспев, как маленькой, сказала сестра. — И глазки все видят, и ушки все слышат. Сейчас позовем доктора.
— Зеркало, — Маша с трудом выговорила первое осмысленное слово. — Нельзя ли зеркало?
Сестра на миг задумалась, потом снова заулыбалась и беспечно махнула рукой.
— Отрастут, Мария Ивановна!
Подала зеркало, и Маша увидела себя и — не себя. Увидела незнакомое худенькое, очень бледное личико, знакомые синие глаза и — чужую, постороннюю голову. Стриженую, как у новобранца.
Последняя волна болезней, катившаяся по многострадальным тылам, под конец свалила и железную Глафиру Мартиановну. Правда, то был не тиф, не оспа и даже не воспаление легких, а всего лишь простуда, но проходила она тяжело, и Павел Федотыч наведывался по нескольку раз на дню. Генерал Рихтер тоже навещал больную, помогая в делах неотложных, и однажды среди очередной почты обнаружил письмо из Кишинева, адресованное Марии Ивановне Олексиной. Зная, как ждет Маша вестей о пропавшем женихе, генерал распорядился тут же переслать ей зашлепанный штемпелями конверт.
Письмо было от братьев Рожных. Ссылаясь на официальные сведения, братья с прискорбием извещали о гибели вольноопределяющегося Орловского полка Аркадия Прохорова. И жизнь сразу представилась конченой, без цели и интересов, и, едва окрепнув, Маша попросилась домой.
— До какого пункта желали бы? — угнетенно спросил Рихтер.
— В Смоленск. Домой хочется.
Рихтер выправил билет 1-го класса, подал личный экипаж, расцеловал и благословил. Провожала уже оправившаяся Глафира Мартиановна; они добрались до Бухареста, распрощались по-родственному. Маша долго махала в окно, а когда оглянулась, в купе сидела Александра Андреевна Левашева.
Чем ближе подъезжали к дому, тем все заснеженнее и суровее становилось вокруг. Поезд медленно полз по обледенелым рельсам, подолгу отдуваясь на станциях; пассажиры высыпали из вагонов и прятались в спертом тепле вокзалов, гоняя бесконечные чаи. Но в 1-м классе чай подавал проводник, вылезать не было необходимости, и случайные спутницы коротали время в разговорах.
— Дорогая моя, вы полагаете, что война — кровь, муки, смерть? Если бы. Увы, война — это безнравственность. Это торжество безнравственности, это апофеоз безнравственности, это триумф безнравственности. Да, да, дитя мое. Когда весьма воспитанная девица приживает на стороне ребенка — это война. Когда ваш друг и советник, которому вы доверяли, как себе, оказывается мошенником, поставляющим гнилую муку, — это война. Когда милая барышня… — Левашева покосилась на сдержанную Машу, — становится содержанкой этого мошенника Хомякова…
— Что? — вдруг спросила безучастная Маша.
— Увы, дорогая моя, — вздохнула Левашева. — Не будем называть имен, но ваша сестрица сама выбрала свой путь.
Александра Андреевна строго откинула голову, ожидая возражений, но тихая, по-монашески не снимавшая платка попутчица только тяжело вздохнула. Она более не спорила, не отстаивала своих взглядов: она покорно выслушивала все, что ей говорили, и эта покорность очень нравилась Левашевой.
— Вы прелестны, Машенька, прелестны. Не могу представить, что расстанусь с вами.
Маше казалось, что и ей не хочется расставаться с Александрой Андреевной. В уютном купе, в бесконечно длинном путешествии было покойно. Здесь она не встречала ни сочувствующих родных, ни любопытных посторонних взглядов; рядом находилась женщина, которая говорила только о себе, и Маша была глубоко благодарна ей за это: любое сочувствие, любой жалостливый вздох были невыносимы. А Александра Андреевна сокрушалась, что придется расстаться, а потом напрямик предложила Маше собственный дом, неограниченные средства и вечную признательность.
— Мой несчастный брат любил вас, я знаю это, дорогая моя. Я безмерно богата и безмерно одинока. Будьте милосердны, скрасьте мою старость, и я устрою вашу судьбу. А бедный Серж будет радоваться на небесах и благословлять нашу любовь.
Маше уже не хотелось ехать в Смоленск, что-то объяснять, рассказывать, выслушивать. И она согласилась посвятить свою жизнь развлечениям стареющей матроны, утонула в ее слезах и поцелуях и испытала странное, почти болезненное удовлетворение, что ставит крест на собственной судьбе.
Все окончилось к обоюдному удовольствию, и обе проплакали добрых сорок верст: Маша — от горечи, а Александра Андреевна — от умиления. В Туле она деловито вытерла слезы и уже иным тоном — тоном патронессы и барыни — послала Машу прогуляться по станции. Машеньку кольнул тон, но она не ослушалась.
Тула пряталась в серых зимних сумерках. Низкое пасмурное небо было сплошь в черных столбах паровозных дымов и белых фонтанчиках пара, и Маша невольно залюбовалась этим еще необычным для России новым пейзажем. А когда насмотрелась вдоволь, подняла голову и в окне санитарного поезда напротив увидела Аверьяна Леонидовича Беневоленского. Увидела с фотографической отчетливостью: освещенного свечой в четкой раме окна. Он улыбался и что-то говорил невидимым собеседникам, а окно было высоко, и Машенька напрасно подпрыгивала и размахивала руками.
— Не велено пущать. Никого не велено, заразы боятся.
Грузный усатый кондуктор курил у ступеньки вагона вместе с таким же солидным санитаром. Оба равнодушно глядели мимо Маши.
— В вашем вагоне — мой жених. Я видела в окно.
— Не велено.
— Так позовите же его, господи! Вольноопределяющийся Бене… — Маша осеклась. — Нет, нет, Беневоленский — это другой. Другой.
Она точно не знала, под какой фамилией ушел в армию ее жених, и потому сразу же отошла от тамбура и вновь стала смотреть в окно, за которым только что так ясно видела Аверьяна Леонидовича.
В оконной раме долго никто не появлялся: Маша уже испугалась, что он ушел или что ей показалось.