убедила Мину за чаем на поминках (и так потом и говорила друзьям), что оставила сцену ради сына сестры, мальчика десяти лет, который нуждался (так Мина говорила друзьям) в матери, Реальной Матери. А Мина была сюрреальной.
В гостиной своего дома в Ислингтоне она притянула племянника к себе, прижав его прыщавую мордашку к груди (теперь приподнятой лифом и надушенной), и повторила ту же мизансцену на другой день в такси по пути к Оксфорд-стрит, где ему был куплен флакон одеколона и курточка Фаунтлероя[21] с кружевной отделкой. В следующие месяцы она позволила ему отрастить волосы, чтобы закрывали уши и воротник (на манер начала шестидесятых), и просила выходить к ужину в разных нарядах (о чем, собственно, и рассказ); показала, из каких бутылок в баре смешивать ее вечерний коктейль, наняла педагога по скрипке, а заодно и учителя танцев; в день ею рождения явился портной снять размеры для пошива рубашки, а следом фотограф с зашкаливающим от учтивости голосом. Фотографу были заказаны выцветшие и стилизованно-пожелтевшие снимки Генри и Мины в старинных костюмах у камина, и все это (объяснила Мина Генри), все это — отличная подготовка.
Подготовка к чему? Генри не задал этот вопрос ни ей, ни себе — был не из тех, кто докапывается до сути или схватывает вещи интуитивно, свою новую жизнь и это любование им принимал как данность, как следствие одного вполне конкретного факта — смерти матери. Правда, всего через каких — нибудь шесть месяцев воспоминания о ней стали также призрачны, как свет далекой звезды. Изредка его интересовали детали. Когда фотограф, неловко пропятясь через всю комнату, упаковал свою треногу и откланялся, Генри спросил у Мины, закрывшей за ним входную дверь: «Почему у него такой смешной голос?» Ответ его удовлетворил, хотя значения сказанного он не понял. «Полагаю, мой милый, потому что он педераст». Фото вскоре доставили, тщательно запакованные, и Мина бросилась через кухню за очками, взвизгивая, хихикая, раздирая жесткую коричневую бумагу пальцами. Снимки были в позолоченных овальных рамах, она передавала их Генри через стол. По краям желтизна вытерлась до белизны, стала дымкой, изысканной и обманчивой; сквозь нее проступал Генри, тусклый, бесстрастный, с прямой спиной и рукой, лежащей на плече Мины. (Она сидит на фортепьянном табурете, юбки разметались вокруг, голова чуть откинута назад, губы слегка надуты, волосы собраны в черный пучок на затылке у самой шеи.) Мина смеялась от возбуждения, сменила очки, чтобы полюбоваться на снимки издали; поворачиваясь, опрокинула крынку с молоком; засмеялась пуще, отпрянув вместе со стулом, опередив белые ручейки, побежавшие на пол между разведенных ног. И в промежутках между смехом: «А ты что скажешь, мой милый? Разве не блеск?» — «Ну, так, — сказал Генри. — Вроде нормально».
Отличная подготовка? Мина и сама не знала, что она имела в виду, но если ее спросить, сказала бы: «К сиене», — без нее Мина не мыслила жизни. Вечно на сцене, даже когда одна: зрители смотрят, и каждый ее жест — для них, своеобразное суперэго, только бы не разочаровать ни публику, ни себя, и у стона, с которым вечером она падала в постель от усталости, всегда были законченность и подтекст. И утром в спальне, садясь за макияж перед небольшим зеркалом в обрамлении голых лампочек, она спиной чувствовала на себе тысячи взглядов, держалась с достоинством, любое движение доводила до конца, точно была уверена в его неповторимости. Генри же, не обладая способностью видеть невидимое, ошибочно истолковывал ее мотивы. Когда Мина пела, или всплескивала руками, или танцевала по комнате, когда покупала зонтики от солнца и новые наряды, когда говорила с молочником голосом молочника или когда просто несла блюдо из кухни к обеденному столу в гостиной, держа его высоко перед собой, насвистывая сквозь зубы военный марш, притоптывая ступнями в нелепых балетных тапочках, которые всегда носила вместо домашних, — Генри полагал, что все это исключительно для него. Он терялся, даже слегка страдал — надо ли хлопать? Как следует себя вести? Может, включиться в игру, чтобы Мина не подумала, будто он бука? Случалось, он заражался ее задором, включался, скакал вприпрыжку по комнате в порыве дикарского восторга. Затем, угадав во взгляде Мины явное неодобрение (это ее бенефис, театр одного актера), тушевался, переходил на шаг, семенил к ближайшему стулу.
Конечно, он ее побаивался, но, в общем, не такая уж злая мачеха: к его возвращению из школы всегда бывал накрыт чай (обязательно с чем-нибудь вкусным — пирожными с кремом или теплыми плюшками), и за чаем они болтали. Мина подробно живописала свой день, делясь впечатлениями, откровенничая (больше как жена с мужем, чем как тетка с племянником), тараторила с полным ртом, из которого летели крошки, а над верхней губой постепенно всходил маслянистый полумесяц.
— Видела Джули Франк за обедом в «Трех бочках» — разнесло так, что чуть не приняла ее за четвертую, живет с этим своим жокеем или лошадиным тренером (или кто он там — не знаю), замуж не собирается, но какая же стерва, Генри. Я говорю: «Джули, зачем ты выдумываешь все эти небылицы про аборт Максин?» (Я тебе рассказывала, помнишь?) А она: «Про аборт? Ах, про аборт. Исключительно ради смеха, Мина, без всякой задней мысли». — «Ради смеха? — говорю. — Я себя чувствовала полной идиоткой, когда ее навещала». А она: «Да что ты говоришь!»
Генри ел эклеры и молча кивал — ему нравилось, что после утомительного дня в школе можно просто сидеть и слушать Минину болтовню, она была прекрасной рассказчицей. Затем, на второй чашке чая, наступал черед Генри, он говорил вяло и без прикрас, вот так: «Сначала была история, потом пение, а потом мистер Картер повел нас на Хэмпстедский холм — сказал, что иначе мы засыпаем, потом была перемена, а после нее был французский, а потом сочинение». Рассказ затягивался, потому что Мина то и дело перебивала: «В школе я обожала историю! Помню…» — а потом: «Вершина Хэмпстедского холма — самая высокая точка в Лондоне, будь осторожен, мой милый, с нее запросто можно свалиться» — и потом: это сочинение, оно у тебя с собой? Почитаешь? Постой, дай устроиться поудобнее, теперь можно. Судорожно ища отговорки, Генри с неохогой доставал из ранца тетрадь, разглаживал страницы, принимался читать — монотонно, точно робот, запрограммированный на застенчивость. «В деревне все обходили стороной замок Серого Крэга, потому что в полночь оттуда раздавались ужасные крики…» В конце Мина топала, аплодировала, кричала, как обычно кричат с галерки, и приветственно поднимала свою чашку: «Пора тебя печатать, мой милый». Теперь была ее очередь: взяв тетрадь, она читала, расставляя нужные паузы, зловеще зависая на гласных, звякая о чашку ложечкой для пущего эффекта, и Генри начинало казаться, что ведь действительно хорошо написано, даже самому жутковато.
Чай с взаимными признаниями затягивался обычно часа на два; потом они расходились по спальням одеться к ужину. С конца сентября к приходу Генри в его комнате разводили камин, мебель отбрасывала на стены дрожащие тени, на постели лежали пиджак с брюками или театральный костюм — в зависимости от того, что Мина выберет для него в тот вечер. Одеться к ужину. Обычно на это отводилось два часа; за это время миссис Симпсон успевала побывать на кухне (отпирала дверь своим ключом, готовила ужин и уходила), Мина — принять ванну и позагорать под искусственным солнцем в больших черных очках, Генри — сделать домашнее задание, полистать старинные книги, порыться в своей коллекции антикварных вещиц. Мина и Генри вместе отыскивали старинные книги и карты в затхлых книжных лавочках рядом с Британским музеем, скупали пустячный антиквариат на уличных распродажах в Кэмдене и на Портобелло-роуд, в магазинах подержанных вещей в Кентиш-тауне. Желтоглазые, вырезанные из дерева слоники (из серии «мал мала меньше»), сохранивший дееспособность заводной поезд из крашеной жести, марионетки с оборванными нитями, замаринованный в банке скорпион. И еще детский театр времен королевы Виктории с изящным буклетом, разъяснявшим, как можно вдвоем разыгрывать разные сценки из «Тысячи и одной ночи». Два месяца они водили выцветшие картонные фигурки по сцене (задники менялись по мановению руки), стучали лезвиями ножей по чайным ложечкам, озвучивая поединки на саблях, — Мина сидела на корточках, натянутая как струна, изредка злилась, если он пропускал свои реплики (а пропускал он их часто), хотя и она свои порой пропускала, и тогда оба смеялись. Мина умела говорить на разные голоса — и за плута, и за господина, и за принца, и за героиню, и за истицу; она пробовала научить и Генри, но безуспешно: у него получались только два регистра: высокий и низкий. Мине картонный театр быстро наскучил, теперь Генри сам раскладывал его у камина и, стесняясь говорить за фигурки вслух, разыгрывал сценки беззвучно. За двадцать минут до ужина он снимал школьную форму, мылся, облачался в приготовленный Миной костюм и выходил в гостиную, где она уже поджидала его в своем наряде.
Мина их собирала — театральные наряды, исторические платья, аксессуары, старую ветошь, — брала что ни попадя и приводила в порядок, ими были забиты три шкафа. Теперь и для Генри тоже. Пару пиджачков с Оксфорд-стрит, а остальное из — под спуда барахла в костюмерных прогоравших театральных студий, спектакли давно не идут, а костюмы пропадают, и какими скорняками пошиты! — такое уж у нее было хобби. На ужин Генри являлся то в солдатском мундире, то в форме мальчика-лифтера из довоенного