Хенли тоже есть свой городской снобизм, и он учился скрывать, что знает имена бабочек, птиц и диких цветов, растущих в укромной долине под их домом, на родовых землях Фейнов, — колокольчика, короставника, цикория, десятка видов ятрышника, и дремлика, и редкого летнего белоцветника. В школе с такими познаниями недолго зарекомендовать себя деревенщиной.
От того, что он узнал о несчастном случае с матерью, внешне ничего не изменилось, но все неуловимые сдвиги и перемены в жизни как будто кристаллизовались в этом новом знании. Он был внимателен и ласков с ней, продолжал поддерживать легенду, будто на ней держится дом и все, что она говорит, так и есть, — но теперь он сознательно играл роль и тем самым упрочнял новооткрытое ядрышко самости. В шестнадцать лет он полюбил долгие, задумчивые прогулки. Вне дома яснее думалось. Он часто уходил по Холланд-Лейн, меловой дороге в углублении между крошащимися замшелыми склонами, спускался к Тёрвиллу, а потом по долине Хамблден шел к Темзе, пересекая у Хенли возвышенность Беркшир-Даунс. Слово «тинейджер» было изобретено не так давно, и ему не приходило в голову, что ощущение отдельности, и мучительное, и сладостное, может испытывать кто-то другой.
Не спросившись и даже не предупредив отца, он поехал автостопом в Лондон на митинг против Суэцкого вторжения.[8] Там, на Трафальгарской площади, в минуту душевного подъема он решил не подавать в Оксфорд, куда его налаживал отец и учителя. Город был слишком знакомый, недостаточно отличался от Хенли. Он приедет сюда, где люди кажутся больше и ярче, где они непредсказуемы, а знаменитые улицы нисколько не озабочены собственной важностью. Он держал в секрете свой план, не желал заранее вызывать противодействие. Кроме того, он намеревался избежать воинской службы, хотя Лайонел полагал, что она пойдет ему на пользу. В этих замыслах рельефнее становилось ощущение скрытого «я», тугого узла чувствительности, томления и эгоизма. В отличие от некоторых ребят в школе, он не питал отвращения к своей семье и дому. Тесноту и запущенность комнат он воспринимал как должное, состояние матери его по-прежнему не смущало. Ему просто не терпелось начать
Глава 3
В спальне Флоренс отпустила руку Эдуарда и, прислонясь к одному из четырех дубовых столбов, поддерживавших балдахин, нагнулась сперва направо, потом налево, каждый раз красиво опуская плечо, — сняла туфли. Эти послесвадебные туфли она купила как-то дождливым склочным днем в «Дебенемз» — Виолетту магазины угнетали, и она их обычно избегала. Туфли были из мягкой голубой кожи, с низким каблуком и маленьким, более темным бантиком на подъеме. Движения были неторопливы — тактика проволочек, но она обязывала еще больше. Флоренс видела, с каким упоением смотрит на нее муж, но сама пока что не ощущала такого волнения или такой неотложности. Войдя в спальню, она погрузилась в неприятное полусонное состояние, стеснявшее, как водолазный скафандр на глубине. Мысли ее казались чужими мыслями — их закачивали ей, как воздух через шланг.
И где-то на задах слуховой памяти смутно звучала простая, величавая музыкальная фраза — она сопровождала ее до постели и там снова возникла, когда она взяла в обе руки по туфле. Знакомая фраза — кто-то, быть может, назвал бы ее знаменитой, — она состояла из четырех восходящих нот, как будто заключавших в себе неуверенный вопрос. Поскольку инструментом была виолончель, а не ее скрипка, спрашивавший был не ею, а сторонним наблюдателем, несколько удивленным, но настойчивым, потому что после короткого молчания и запоздалого, неубедительного ответа других инструментов виолончель опять задавала вопрос, другим тоном, в другом ключе, а потом снова и снова и всякий раз получала сомнительный ответ. Никаких слов под эти ноты Флоренс не могла подложить; звучавшее не говорилось. Вопрошание без содержания — чистое, как вопросительный знак.
Это было начало моцартовского квинтета, предмета разногласий между Флоренс и ее друзьями, потому что для его исполнения надо было привлечь еще одного альтиста, а они не хотели лишних сложностей. Но Флоренс настаивала, и когда она пригласила на репетицию подругу по общежитию и они сыграли весь квинтет с листа, тщеславный виолончелист, естественно, увлекся музыкой, а вскоре и остальные подпали под ее обаяние. Да кто бы устоял? Если первая фраза ставила под вопрос сплоченность Эннисморского квартета — названного по адресу женского общежития, — то ответом на него была решимость Флоренс перед лицом оппозиции, одной против трех, и твердая уверенность в собственном хорошем вкусе.
Когда она шла по спальне, по-прежнему спиной к Эдуарду, по-прежнему затягивая время, и аккуратно ставила туфли на пол перед гардеробом, четыре вопросительные ноты напомнили ей и об этой, другой стороне ее характера. О той Флоренс, которая руководила квартетом, спокойно навязывала свою волю и никогда бы не стала покорно оправдывать чьи-то банальные ожидания. Она не ягненок, чтобы без жалоб идти на заклание. Или мириться с проникновением. Она спросит себя, чего именно она хочет и чего не хочет от брака, и выскажет это открыто Эдуарду, рассчитывая, что будет найден какой-то компромисс. Ведь не могут ни он, ни она удовлетворять свои желания за счет другого. Весь смысл в том, чтобы любить и дать другому свободу. Да, ей надо высказаться, так же как на репетициях, и выскажется она сейчас. В голове у нее уже складывалось предложение, которое она сделает. Губы у нее раскрылись, она набрала в грудь воздуха. Потом, услышав скрип половицы, обернулась: он шел к ней, улыбался, его красивое лицо слегка порозовело, и мысль об освобождении — будто и не совсем ее была мысль — исчезла.
Послесвадебное платье, легкое, летнее, хлопчатобумажное, василькового цвета, прекрасно гармонировало с туфлями и обнаружено было в результате многих часов хождения между Риджент-стрит и Мраморной аркой, к счастью, без матери. Эдуард обнял Флоренс, но не для того, чтобы поцеловать, а для того, чтобы сначала прижать ее тело к своему, а затем положить руку ей на затылок и нащупать молнию на этом платье. Другая его ладонь была плотно прижата к ее пояснице, и он шептал ей в ухо, так близко и так громко, что она слышала только шум теплой влажной струи воздуха. Но одной рукой невозможно было молнию расстегнуть — во всяком случае, первые два или три сантиметра. Надо было другой рукой держать ворот платья, иначе тонкая материя скомкается и молния застрянет. Она сама завела бы руку за плечо, чтобы помочь, но руки ее были зажаты, и, кроме того, было бы бестактно показывать ему, как действовать. Больше всего она боялась его обидеть. С резким вздохом он дернул замок посильнее, но тот уже застрял так, что не двигался ни вниз, ни вверх. Теперь Флоренс оказалась пленницей платья.
— Господи, Фло, постой же минуту спокойно.
Она послушно замерла, ужаснувшись волнению в его голосе и автоматически сочтя себя виновной. В конце концов это ее платье, ее молния. Она подумала, что проще было бы освободиться из его рук, повернуться спиной и подойти к окну, где светлее. Но это могло показаться равнодушием, а перерыв подчеркнет размеры затруднения. Дома ей помогала сестра с ее ловкими, несмотря на беспомощность за роялем, пальчиками. У матери не было терпения на мелочи. Бедный Эдуард; она чувствовала плечами, как дрожат от напряжения его руки — теперь он пустил в ход обе, — и представляла себе, как его толстые пальцы борются со складками материи и упрямой застежкой. Она жалела его, но и немного боялась. Если даже робко что-то предложить, он может еще больше рассердиться. Поэтому она терпеливо стояла, пока он сам не отпустил ее со стоном и не отступил на шаг.
На самом же деле он раскаивался.
— Прости, пожалуйста. Позор. Какой же я неуклюжий.
— Милый. У меня самой часто застревает.
Они подошли к кровати и сели рядом. Он улыбнулся, показывая, что не поверил ей, но благодарен за утешение. Здесь, в спальне, распахнутые окна смотрели на ту же лужайку перед гостиницей, на лесок и море. Внезапная перемена ветра или же проходящее судно пригнали несколько волн, одна за другой громко шлепнувших берег. Потом, так же внезапно, волны снова ослабли и оглаживали косу, тихо позванивая галькой.
Она обняла его за плечо.