излучину с обычным гиканьем, пиратскими выкриками и плеском. Студенты усердно чудили, и это лишний раз напомнило Флоренс, как ей хочется уехать отсюда. Еще школьницами она и ее подруги считали студентов мелкой напастью, придурковатыми оккупантами их родного города.
Она вспоминала дальше. Одет был необычно, но заметила она лицо — задумчивое, мягкий овал, высокий лоб, темные брови вразлет, спокойствие взгляда, обежавшего собрание и остановившегося на ней так, словно он был не в зале, а все это вообразил и ее нафантазировал. Память некстати подсунула то, чего нельзя еще было услышать, — чуть-чуть гнусавый деревенский выговор, слегка отличавшийся от местного оксфордского.
Она снова повернулась к нему.
— Мне стало любопытно.
На самом деле интерес был даже более абстрактным. Тогда ей и в голову не пришло удовлетворить свое любопытство. Она не думала, что они познакомятся, что она может каким-либо образом этому поспособствовать. Как будто любопытство существовало отдельно от нее самой — это ее как будто не было в зале. Влюбленность открыла ей, насколько она странна, насколько закупорена в своих повседневных мыслях. Всякий раз, когда Эдуард спрашивал: «Что ты чувствуешь?» или «О чем ты думаешь?», она затруднялась с ответом. Неужели ей так поздно открылось, что она лишена простой способности, которой обладают все, психического механизма, настолько обыкновенного, что о нем даже не упоминают, — непосредственного чувственного отклика на события и людей и на свои собственные потребности и желания? Все эти годы она жила изолированно внутри себя и, как ни странно, — от себя, не желая или не смея оглянуться. В гулком зале с каменным полом и низкими, тяжелыми кровельными балками ее трудности с Эдуардом обозначились уже тогда, в первые секунды, едва только они встретились глазами.
Он родился в июле 1940 года, в ту неделю, когда началась битва за Британию. Его отец, Лайонел, скажет ему впоследствии, что тогда на два месяца история затаила дыхание, решая, будет ли первым языком Эдуарда немецкий. К десятому дню рождения он выяснил, что это была лишь фигура речи — в оккупированной части Франции, например, дети продолжали говорить по-французски. Тёрвилл-Хит даже не был деревней — горстка коттеджей, разбросанных вокруг леса и общинного выгона на широкой гряде над поселком Тёрвилл. В конце 30-х годов северовосточный край гряды Чилтерн-Хиллз — лондонский край — подвергся городскому натиску и превратился в пригородный эдем. А юго-западная часть, к югу от холма Бикон-Хилл, где в один прекрасный день меловую гряду прорежет шоссе и по нему устремится поток машин к Бирмингему, — эта часть оставалась более или менее нетронутой.
Недалеко от коттеджа Мэйхью, если спуститься по ухабистой дороге через буковый лес, за фермой Спинни, лежит долина Уормсли, потаенная жемчужина, как выразился один проезжий автор, — она веками принадлежала одной фермерской семье, Фейнам. В 1940 году Мэйхью все еще пользовались колодцем; воду оттуда носили на чердак и наливали в бак. В семье сохранилось предание о том, что в начале войны, когда страна готовилась отразить гитлеровское нашествие, местные власти сочли рождение Эдуарда чрезвычайной ситуацией, гигиеническим кризисом. Явились люди с кирками и лопатами, довольно пожилые люди, и в сентябре, как раз когда начались бомбежки Лондона, водопроводную воду от Нортэндской дороги подвели к дому.
Лайонел Мэйхью был директором начальной школы в Хенли. Рано утром он садился на велосипед и проезжал восемь километров до работы, а в конце дня вел велосипед вверх по длинному крутому склону холма к Хиту, с тетрадями для проверки, сложенными в корзину на руле. В 1945 году, когда родились сестры-близняшки, он купил в поселке Кристмас-Коммон подержанный автомобиль — купил за одиннадцать фунтов у вдовы морского офицера, погибшего в атлантическом конвое. Тогда он был еще редким зрелищем — автомобиль на этих узких меловых дорогах, протискивающийся мимо повозок и лошадей. Но из-за нормирования бензина Лайонелу приходилось надолго пересаживаться на велосипед.
В начале 50-х его домашний режим был не типичен для работника умственного труда. Он сразу вносил тетради в крохотную комнату у входной двери, служившую кабинетом, и аккуратно складывал. Это была единственная прибранная комната в доме, и ему важно было оградить свою работу от домашней среды. Затем он наведывался к детям — Эдуард, Анна и Гарриет ходили в деревенскую школу в Нортэнде и домой возвращались сами. Потом несколько минут проводил наедине с Марджори, после чего отправлялся на кухню готовить чай и убирать со стола после завтрака.
Домашние работы производились только в этот час, пока готовился ужин. Когда дети подросли, они стали помогать, но без особого толку. Подметались только участки пола, свободные от барахла, и в порядок приводились только вещи, нужные на завтра, — главным образом одежда и книги. Постели никогда не убирались, простыни менялись редко, раковина в промозглой, загроможденной ванной никогда не чистилась — на твердом сером налете можно было ногтем вырезать свое имя. Достаточно трудно было справиться с неотложными нуждами — принести уголь для кухонной плиты, зимой поддерживать огонь в камине в общей комнате, найти детям не совсем грязную одежду для школы. Стирка происходила во второй половине дня по воскресеньям, для этого надо было развести огонь под медным котлом. В дождливые дни стираные вещи развешивались на мебели по всему дому. Глаженье Лайонелу было не под силу — все разглаживалось ладонью и складывалось. Случались интерлюдии, когда кто-нибудь из соседок помогал по дому — но надолго никто не задерживался. Слишком широк был фронт работ, а этим местным дамам приходилось заботиться еще и о своих семьях.
Мэйхью ужинали за раздвижным сосновым столом, теснимые со всех сторон наступающим хаосом кухни. Мытье посуды оставляли на потом. После того как каждый благодарил Марджори за еду, она возвращалась к очередному своему проекту, дети расчищали стол, выкладывали на него учебники и принимались за уроки. Лайонел уходил в свой кабинет проставлять отметки, заниматься административными бумагами и с трубкой в зубах слушать известия по радио. Часа через полтора он выходил проверить, как дела у ребят, и отправлялся спать. Он всегда им читал, причем разное девочкам и Эдуарду. Часто они засыпали под звяканье посуды, которую он мыл внизу.
Он был мягкий человек, кряжистого сложения, как сельскохозяйственный рабочий, светло-русый в рыжину, с молочно-голубыми глазами и короткими, военного образца усами. Возраста он был уже не призывного — Эдуард родился, когда ему было тридцать восемь лет. Лайонел редко повышал голос, не шлепал и не порол детей, в отличие от большинства отцов в то время. Он ожидал послушания, и дети, вероятно понимая, как он обременен заботами, подчинялись. Свои семейные обстоятельства они, естественно, воспринимали как данность, хотя достаточно часто бывали в домах у друзей и видели заботливых мамаш в фартуках и свирепый порядок в их владениях. Эдуарду, Анне и Гарриет не приходило в голову, что им меньше повезло, чем их друзьям. Ношу эту нес один Лайонел.
Только в четырнадцать лет Эдуард вполне понял, что с матерью что-то неладно, и он не помнил то время, когда она резко изменилась, — ему тогда было около пяти. И у него, и у сестер с возрастом пришло будничное осознание того, что она помешанная. Она была призрачным существом, худым и кротким эльфом с взъерошенными каштановыми волосами, рассеянно проходившим по дому и так же рассеянно сквозь их детство, — иногда общительная и даже нежная, а иногда отсутствующая, погруженная в свои любимые занятия и проекты. Во всякое время дня и даже в полночь можно было услышать, как она ощупью пробирается по одним и тем же простым фортепьянным пьескам, всегда сбиваясь в одних и тех же местах. Она часто выходила в сад и копалась в бесформенной клумбе, которую разбила прямо посредине узкой лужайки. Живопись — преимущественно акварели с далекими холмами и церковным шпилем в обрамлении деревьев на переднем плане — сильно добавляли к общему беспорядку. Марджори никогда не мыла кисти, не выливала зеленую воду из банок, не убирала краски и тряпки, не собирала свои картины — всегда незаконченные. В рабочем халате она могла ходить целыми днями, хотя приступ живописи давно закончился. Еще одним занятием — когда-то его могли бы назвать трудовой терапией — было вырезывание картинок из журналов и наклеивание в альбом. Во время работы она любила перемещаться по дому, и отброшенные вырезки валялись всюду под ногами, втоптанные в грязь на дощатом полу. Кисточки для клея твердели в открытых банках, оставленных на стульях и подоконниках.
Среди других увлечений Марджори было наблюдение за птицами из окна общей комнаты, вязание, вышивание и составление букетов — этим занятиям она предавалась с такой же мечтательной хаотической страстью. По большей части — молча, но иногда они слышали, как она бормочет, справляясь с особенно трудной задачей: «Так… так… так».