— Чувствую, что вы белый человек, — сказал он.
Толстая цветная женщина с полной кошелкой побежала за нами.
— Не трудитесь, — сказала она, — я знаю, где он живет.
И она оттерла меня плечом с такой силой, что я стукнулся о пожарный кран.
Вот такие дела. Я им сердце готов отдать, а они мне — в зубы.
— Черити Суитнесс, слышите или нет? Выходите из этой проклятой ванной!
Беженец из Германии
Когда я осторожно стучусь в дверь, Оскар Гасснер в сетчатой нижней рубашке и летнем халате сидит у окна душного, тесного и темного номера гостиницы на Десятой Западной. В небе за окном темнеет и затухает зеленоватый закат позднего июня. Беженец ощупью ищет выключатель и смотрит на меня в упор, стараясь скрыть отчаяние, но скрыть, что он подавлен, ему никак не удается.
В те времена я был бедным студентом и храбро соглашался учить кого угодно чему угодно за доллар в час; впрочем, с тех пор я здорово поумнел. Чаще всего я обучал английскому языку недавно прибывших беженцев. Меня рекомендовал университет — у меня был некоторый опыт. Некоторые из моих учеников уже проверили на американском рынке созданный нашими общими усилиями ломаный английский. Мне только что исполнилось двадцать лет, я был худой, жадный до жизни мальчишка, изводившийся от ожидания — когда же мы вступим в мировую войну? Ничтожество я, и больше ничего. Лезу из кожи вон, делаю карьеру, а там, за океаном, Адольф Гитлер, в черных сапогах, с квадратными усиками, жует и выплевывает все цветы. Забыть ли мне, что делалось в Данциге тем летом?
После депрессии жить еще было нелегко, но я кое-как подрабатывал за счет этих несчастных беженцев. Их было полным-полно в дальних кварталах Бродвея в тот, 1939 год. У меня было четыре ученика — Карл Отто Альп, бывший киноактер, знаменитость, Вольфганг Новак, в прошлом блестящий экономист, Фридрих Вильгельм Вольф, преподававший историю Средних веков в Гейдельберге, и, наконец, после того вечера, когда я познакомился с ним в его дешевом, захламленном номере, моим учеником стал Оскар Гасснер, берлинский критик и журналист, когда-то работавший в «Ахт ур абендблатт». Все это были люди высокообразованные. С моей стороны было большой наглостью преподавать им, но чего только не заставляет делать мировой кризис — тут за что угодно возьмешься.
Оскару было лет под пятьдесят, и его густые волосы уже седели. У него были крупные черты лица, тяжелые руки и вечно опущенные плечи. И глаза у него были тяжелые, мутно-голубые; когда я впервые ему представился, он посмотрел на меня, и сомнение разлилось в его взгляде, как подводное течение. Казалось, что при виде меня он снова ощутил всю безысходность своего положения. Мне часто приходилось ждать, пока он придет в себя, и я молча стоял за дверью. Я предпочел бы смыться, но надо было зарабатывать на жизнь. Наконец он открывал двери, и я входил. Вернее, он выпускал дверь из рук, и я оказывался в комнате.
— Bitte[6],— он пододвигал мне стул, а сам растерянно искал, куда бы сесть.
Он начинал говорить и останавливался, как будто хотел сказать что-то недозволенное. Комната была завалена одеждой, ящиками с книгами, которые ему удалось вывезти из Германии, какими-то картинами. Оскар садился на ящик, неловко обмахиваясь толстой рукой.
— Эта шара, — говорил он, с огромным усилием ища слова. — Нефосмошно. Я не знал такая шара.
Мне и то было душно, а ему просто невыносимо. Он задыхался. Он пытался еще что-то сказать, поднимал руку и ронял ее, как подстреленную утку. Он дышал так, будто с кем-то боролся, но, очевидно, он побеждал, потому что минут через десять мы уже сидели и вели медленный разговор.
Как многие образованные немцы, Оскар когда-то изучал английский, и хотя он был уверен, что ни слова сказать не может, но как-то ухитрялся составлять вполне приличные, хотя и очень смешные, английские фразы. Он неправильно произносил согласные, путал глаголы с существительными и коверкал идиомы, но все же мы сразу поняли друг друга. Говорили мы по-английски, изредка я вставлял слова на немецко-еврейском жаргоне, то, что он называл «идиш». Он и прежде бывал в Америке — год назад. Тогда он приезжал ненадолго, разузнать, сможет ли он получить тут работу. Это было за месяц до «Кристаллнахт» — той ночи, когда нацисты перебили витрины еврейских магазинов и сожгли все синагоги. Родных в Америке у него не было, и, только найдя работу, он мог быстро получить разрешение на въезд. Тут ему обещали какую-то стипендию, но не как журналисту, а как лектору. Потом он вернулся в Берлин и через шесть жутко напряженных месяцев получил разрешение эмигрировать. Он распродал все что мог, и ему удалось вывезти несколько картин — подарков друзей-художников — и ящики с книгами, дав взятку двум пограничникам- голландцам. Он простился с женой и уехал из этой проклятой страны.
Он посмотрел на меня затуманенными глазами.
— Мы расстались друзьями, — сказал он по-немецки, — жена у меня была христианка. Мать у нее страшная антисемитка. Они переехали в Штеттин.
Я не задавал никаких вопросов. Христианка — это христианка, Германия — это Германия.
Он получил работу в Институте общественных наук в Нью-Йорке. Он должен был читать лекции раз в неделю, в осеннюю сессию, а весной прочесть курс на английском языке «Литература Веймарской республики». Никогда до этого он не преподавал и очень этого боялся. Первые лекции должны были ознакомить слушателей с ним, но одна мысль, что надо будет читать по-английски, совершенно парализовала его. Ему это казалось немыслимым.
— Это ше нефосмошно! Я не умель сказать два слов. Я не умель происносить! Я буду стоять как дурак.
День ото дня он все глубже впадал в меланхолию. За два месяца после своего приезда, переезжая во все более и более дешевые гостиницы, он сменил двух английских преподавателей, и я был третьим. Те двое от него отказались, потому что он не делал никаких успехов, и к тому же, как ему казалось, он нагонял на них тоску. Он спросил, как я думаю, смогу ли я чего-нибудь от него добиться или ему лучше обратиться к специалисту по постановке речи, который берет по пять долларов за урок, и попросить помощи у него.
— Что ж, попробуйте, — сказал я, — а не выйдет — возвращайтесь ко мне.
Тогда я был уверен — уж если я что-то знаю, значит знаю твердо.
В ответ он выдавил из себя улыбку. Но я хотел, чтобы он все решил сам, иначе никакого доверия между нами не возникнет.
Помолчав, он сказал, что хочет заниматься со мной. Если он пойдет к пятидолларовому профессору, то, возможно, языку от этого будет польза, но зато желудку — один вред. На еду тогда денег не останется. Институт выдал ему аванс за лето, и у него было всего-навсего триста долларов.
Он тупо посмотрел на меня.
— Ich weiss nicht wie ich es weiter machen soil?[7]
Я решил, что пора преодолеть первые трудности.
Либо надо сделать это сразу, либо возиться долго и медленно, как бурят скалу.
— Подойдем к зеркалу, — сказал я.
Он со вздохом поднялся и встал рядом со мной; я, худой, длинный, рыжий, молил Бога об успехах — его и моих. Оскар, боязливый, неловкий, никак не мог заставить себя посмотреть в потрескавшееся круглое зеркало над туалетным столиком.
— Пожалуйста, — сказал я, — попробуйте произнести «хорошо».
— Хоггошо, — сказал он.
— Нет, хорошо. Язык надо поставить так. — Я показал ему, как ставить язык; он напряженно смотрел в зеркало, я напряженно смотрел на него. — Кончик касается нёба, вот так.
Он поставил язык, как я ему велел.