— В каком смысле?
— У него грустный вид.
— Так он и должен выглядеть. Но мне не хочется о нем говорить. Такие разговоры могут помешать картине.
— А мне сдается, ты пытался написать себя самого на руках у матери.
Он чуть не онемел.
— Ты так думаешь?
— Тут и думать нечего. Мать она мать и есть, а сын и есть сын.
— Верно. А что, если я пытался таким образом вырвать ее из рук смерти? Впрочем, подобные соображения ничего не значат. Прежде всего это картина, и не исключено, что первоклассная, если мне суждено ее дописать. Закончи я ее так, как мне порой представляется, ручаюсь, это было бы нечто из ряда вон выходящее. Если художник за всю жизнь напишет хоть одну такую картину, можно считать, ему повезло. Мне порой кажется: напиши я такую картину, то дурное, что было в моей жизни, воспринималось бы иначе, укрупнилось бы, что ли.
— Каким образом?
— Тогда я мог бы простить себе былые проступки.
— А я нет, — сказала Эсмеральда. — Напиши я хоть десяток шедевров.
Мысль эта ее насмешила.
Когда они шли по мосту, Эсмеральда сказала:
— Ты и впрямь чокнутый. Не понимаю, с какой стати ты угрохал пять лет жизни на одну картину. На твоем месте я оставила бы ее и написала картину на продажу.
— Время от времени я так и поступаю — пишу картину вроде твоего портрета, но потом неизменно возвращаюсь к «Матери и сыну».
— И почему все вечно толкуют об искусстве? — спросила она. — Даже Лудовико, когда не занимается подсчетами, толкует об искусстве.
— Искусство есть то, чем ему следует быть, а именно красота, но и кое-что сверх того, а именно — и по преимуществу — тайна. Вот об этом-то люди и толкуют.
— А в моем портрете, ну где в нем тайна?
— Тайна в том, что я передал сходство с тобой — и сверх того — ты стала искусством.
— Ты хочешь сказать, что это уже не я?
— Это и была не ты. Искусство и жизнь — вещи разные.
— Раз так, ну его, твое искусство, знаешь куда… Будь у меня выбор, я выбрала бы жизнь. Не будь жизни, не было бы и искусства.
— А не будь искусства, жизнь ничего не стоила бы, для меня во всяком случае. Не будь я художником, я — никто.
— Господи, ты что ж, не человек, что ли?
— По правде говоря, без искусства — нет.
— Я так думаю, тебе еще многому надо научиться.
— Я и учусь, — вздохнул Фидельман.
— Чего такого уж хорошего в тайне? — спросила она. — Мне тайны не нравятся. Их и так полным- полно, зачем заводить новые?
— Причастность к тайне — это уже хорошо.
— Объясни.
— Тут все не просто, но я тебе скажу одно: человек вроде меня, понимаешь ли, работает в искусстве, работает без дураков. Я поздно собрался заняться живописью, потратил впустую чуть не всю молодость. В чем тайна искусства: оно больше того, что ты написал, и каждый мазок что-то к нему добавляет. Глядишь на свою картину и видишь: ты попал в самую точку, хоть и написал всего-навсего старое дерево. И вот что еще для меня тайна: почему я, хоть ничего в жизни так не хочу, не в состоянии закончить свою лучшую картину.
— А для меня тайна, — сказала Эсмеральда, — почему я в тебя влюблена, хотя ты меня ни в грош не ставишь.
И залилась слезами.
Неделей позже Лудовико, наведавшийся к ним поутру в новехоньких желтых перчатках, увидел законченный Эсмеральдин портрет размером 123 на 75 — черная шляпка, длинная шея, астра — все при ней.
Он едва устоял на ногах.
— Это что-то невероятное! Заплатите мне половину, и я не я, если вы не получите за это произведение искусства миллион лир.
Фидельман согласился, и сводник, осенив себя крестным знамением, унес картину.
Как-то днем, когда Эсмеральды не было дома, Лудовико, отдуваясь — как-никак пришлось одолеть четыре пролета — приволок в мастерскую магнитофон: он занял его, чтобы взять интервью у Фидельмана.
— Зачем это нужно?
— Сохранить запись для будущего. Я устрою ваше интервью в «Интернешнл Артс». Мой родственник работает там коммерческим директором. Подыщу галерею для вашей первой персональной выставки.
— На кой мне галерея, что я в ней буду показывать — незаконченные работы?
— Надо работать результативнее. Сядьте, говорите в микрофон. Вот я его включил. Забудьте о нем, он вас не укусит. Расслабьтесь, отвечайте на вопросы откровенно. И еще: не тратьте время на оправдания. Готовы?
— Да.
Луд. Отлично. Говорит Лудовико Бельведере. Я беру интервью у художника Фидельмана. Скажите, Артуро, что для вас, как для американца, означает живопись?
Ф. В живописи для меня вся жизнь.
Луд. Кем вам представляется художник, когда он пишет картину? Королем, императором, провидцем, пророком — кем?
Ф. Точно не скажу. Что касается меня, я чувствую, как если б я был знахарь, а мне вдруг заколодило, меня заперло…
Луд. Прошу вас, говорите осмысленно. Избегайте анальных терминов, иначе я выключу магнитофон.
Ф. Я не имел в виду ничего плохого.
Луд. Что вы, американские художники, думаете о Джексоне Поллоке? Вы согласны, что живопись под его влиянием раскрепостилась?
Ф. Вроде бы да. Но по правде говоря, раскрепоститься можно лишь самому.
Луд. Мы говорим о живописи, не о вашей личной психологии. Джексон Поллок — и это вам скажет любой образованный человек — произвел переворот в современной живописи. Не думайте, что в этой стране о нем не знают, не такие мы отсталые. Все мы можем многому у него научиться, и вы в том числе. Вы согласны, что всякий, кто работает в старой манере, довольствуется жалкими остатками?
Ф. Не вполне, прошлое не так легко исчерпать.
Луд. Тогда перейду к следующему вопросу. Кто ваш любимый художник?
Ф. Гм… да у меня, пожалуй, нет любимого художника, я многих художников люблю.
Луд. Если вы считаете это своим преимуществом, вы ошибаетесь. Кичливость здесь неуместна. Задай мне интервьюер такой вопрос, я ответил бы: «Леонардо, Рафаэль, Микеланджело» — или назвал бы каких-нибудь других художников, но не весь пантеон.
Ф. Я ответил как есть.
Луд. Так или иначе, какую цель вы ставите перед собой в искусстве?
Ф. Делать все, что могу. Делать больше, чем могу. Сейчас моя задача — завершить