мой незавершенный шедевр.
Луд. Тот, с вашей матерью?
Ф. Совершенно верно, «Мать и сына».
Луд. Но в чем заключается ваша оригинальность? Почему вы придаете такое значение теме?
Ф. Я отрицаю оригинальность.
Луд. Что это значит? Объяснитесь.
Ф. Может быть, я еще не готов, пока еще не готов.
Луд. Господи ты Боже мой! Сколько же вам лет?
Ф. Около сорока. Чуть больше.
Луд. Но почему вы так осторожны, так консервативны? Мне пятьдесят два, и у меня ум юноши. Скажите, что вы думаете о поп-живописи[73]? Соберитесь с мыслями, не говорите сразу.
Ф.Она меня не трогает, и я ее не трону.
Луд.
Ф. Что вы сказали?
Луд. Пожалуйста, сосредоточьтесь на заданном вопросе. Я попросил бы четко объяснить, что понуждает вас заниматься живописью.
Ф. Мои картины — это попытка остановить течение времени.
Луд. Заявление нелепое, но так уж и быть, продолжайте.
Ф. Я все сказал.
Луд. Скажите более внятно. Ваше интервью предназначено для читателей.
Ф. Так вот, искусство для меня способ понять жизнь и проверить некоторые возникшие у меня предположения. Я творю искусство, искусство творит меня.
Луд. У нас есть пословица: «Крик осла неба не достигнет».
Ф. По правде говоря, вы себе много позволяете.
Луд. Вы говорите, что холст — это alter ego[74] жалкого «я» художника?
Ф. Я не то сказал, а то, что сказали вы, мне не нравится.
Луд. Постараюсь говорить уважительнее. Как-то в разговоре со мной, маэстро, вы назвали свою живопись нравственной? Что вы хотели этим сказать?
Ф. Такая у меня промелькнула мысль, то есть, как бы это, вроде бы от живописи, если она человека потрясает, он лучше, что ли, становится. Она, можно сказать, делает его восприимчивее. Если его потрясает красота, он становится крупнее, в нем, можно сказать, прибавляется человечности.
Луд. Что вы имели в виду под «потрясает»? Человека потрясает и насилие, разве нет? Ну а оно что, не делает его, если заимствовать ваше выражение, восприимчивее?
Ф. Такие потрясения совсем иного рода. Насилие — не искусство.
Луд. Чувства они и есть чувства, и какая разница, чем они порождены. В них самих нет ничего нравственного или безнравственного. Предположим, кого-то потряс закат над Арно. А другого — смрад от тела утопленника, это что, хуже или менее нравственно? И как насчет плохой живописи? Что, если ей случилось потрясти сильнее великой живописи — доказывает ли это, что плохое искусство, употребляя ваше выражение, нравственнее?
Ф. Вроде бы нет. Ладно, пожалуй, живописи самой по себе нравственность и не присуща, но, иначе говоря, художнику, пожалуй, нравственность присуща; вернее, присуща, когда он пишет — творит систему, порядок. Порядок несет спасение всем нам, верно?
Луд. Ну да, так же, как тюрьма. Не забывайте, что самыми большими, извините за выражение, блядунами были великие художники. Что же, мы теперь будем считать их столпами нравственности? Разумеется, нет. И что, если художник убьет отца, а потом напишет прекрасное Вознесение?
Ф. Я, пожалуй, путано говорю. Пожалуй, я хочу сказать вот что: нравственнее всего я себя чувствую, когда пишу, тогда я вроде бы как сопричастен истине.
Луд. Что вы все о своих чувствах. Не сочтите за грубость, маэстро, но вы мне засираете мозги, только и всего.
Ф. Послушайте, Лудовико, я вот чего не могу понять, не сердитесь на меня, но зачем вы тащили сюда эту махину, если вы только и делаете, что оскорбляете меня? Уберите-ка ее, не отнимайте у меня времени, мне надо работать.
Луд. Я, маэстро, вам в слуги не нанимался. Пусть обстоятельства и вынудили меня заняться физическим трудом, но Лудовико Бельведере никогда не терял достоинства. Раз вы американец, вы что думаете, вам позволительно попирать права европейцев? Вы вмешались в деловые отношения между этой бедной девушкой и мной, и в результате я терплю совершенно излишние неудобства в личной жизни и огорчения, вы серьезно испортили жизнь четверым людям. И судя по всему, даже не сознаете, сколько вреда причинили…
Конец интервью
Ф. Крушит магнитофон.
С каждым утром он просыпался все раньше, чтобы приступить к картине, ждал, когда развиднеется, хотя свет был рваный, никуда не годный. Последнее время надобности повседневной жизни — умыться, поесть, одеться, даже сходить в уборную — раздражали его сильнее и сильнее, и, что хуже всего, это нервическое раздражение уже сказывалось на работе. Обременительно стало вытаскивать холст из укромного места за шкафом, устанавливать на мольберте, выбирать, смешивать краски, прикалывать старый снимок (это труднее всего) и приступать к работе. Можно было бы закрыть холст на мольберте на ночь, а снимок вовсе не откалывать, но что-то понуждало его всякий раз после того, как он прятал краски, отмачивал кисти в скипидаре и наводил порядок, убирать снимок. Прежде, стоило ему взять в руки кисть и постоять, задумавшись, замечтавшись, а порой и забывшись, перед картиной, его отпускало — и он работал с наслаждением, а как-то даже писал чуть не целый час, и хотя нередко ограничивался всего одним-двумя мазками, самочувствие его улучшалось настолько, что он разрешал себе съесть полбулочки и выпить приготовленный Эсмеральдой эспрессо, а потом взять сигарету, журнал и удалиться в gabineto[75]. Но теперь нередко выпадали дни, когда он в ужасе стоял перед «Матерью и сыном», и стоило ему дотронуться до холста, как его начинала бить дрожь.
Обуреваемый тревогой, он писал в темном колорите. Картина почти не изменилась, мальчик каким был, таким и остался, непостоянное материнское лицо каждый день менялось, и каждый день он счищал его под доносящиеся из кухни Эсмеральдины стенания: она различала шуршанье мастихина по холсту. Тогда-то Фидельмана и осенило: попробовать написать маму с девчонки. Пусть ей всего восемнадцать, ну а вдруг, если написать маму в молодости с живой натуры, ему это поможет, хотя мама, когда Бесси сфотографировала ее, была уже в годах, ну и по характеру нисколько не походила на Эсмеральду, а вот поди ж ты, в искусстве такие парадоксы не редкость. Эсмеральда согласилась, разделась догола, но художник-сурово велел ей одеться: он собирается писать ее лицо. Она повиновалась и позировала ему терпеливо, покорно, с отсутствующим видом, безропотно, часами, и он перебарывал себя, потому что привык писать в одиночестве, и сызнова пытался вообразить лицо матери. Я выжал из воображения все, что можно, а уж из снимка и подавно. И хотя в конце дня Фидельман под причитания натурщицы счистил лицо, ему удалось ее успокоить, сказав, что его осенила новая мысль: писать не себя с мамой, а «Брата и сестру», заменив маму на Бесси. Эсмеральда рассмеялась: «Тогда ты перестанешь таращиться на снимок». Но Фидельман ответил: «Не совсем так», он по-прежнему не может обойтись без снимка — иначе ему не определить их соотношения, «как пространственно, так и психологически».
За ужином, когда они наворачивали спагетти, девчонка справилась: всем ли художникам приходится так туго.
— В каком смысле туго?
— Они что, тоже годами пишут одну картину?
— Кто — да, кто — нет. Что ты хочешь этим сказать?