Вечер воскресный, и вся детвора в коридоре. Одни играют в уголке, другие, постарше, в очередь катаются на трехколесном, довоенном еще велосипеде, педали которого ржаво и тонко скулят, когда их проворачивают нетерпеливые детские ноги; третьи, школьники, среди них Вова и Юра Селезневы, роятся возле входа в кухню, у них свой, особый разговор, и, если прислушаться к нему, можно уловить, что больше всего дружков Шуриных мальчишек занимает, кто им «этот дядя», насовсем он у них или нет, правда ли, что хорошо поет, играет на гармошке и где же гармошка, может, он ее пропил.
А «дядя» сидит там, в кухне, на скамье, возле длинной вереницы столов, которые все вместе похожи на рабочий верстак и заставлены примусами, керосинками, кастрюлями, чугунами. И верно — без конца тут работают: готовки, стирки, варки. Кеша смущенно ежится, поводит лопатками под ветхой рубахой, бормочет: «Да ладно, мужики, лучше не надо. Доскребся бы я до бани-то». А мужчины, все трое, хоть и делают вид, что заняты вроде пустяком сущим, озабоченно переглядываются, порой перекинутся парой слов, а то мимоходом шугнут любопытного мальца, что озираясь на ребят, которые грудятся у двери, бочком-бочком, шажок да еще шажок, уж тут как тут, возле Кеши, словно разведчик перед общей атакой.
— А ну-ка, давай отсюда. Нечего, нечего. Нас, что ли, не видел? Наглядишься еще…
Дети заметливы. А тут Иван Фокин через весь коридор несет от Седелкиных большую железную темно-серую ванну, похожую формой своей на плетеные санки, в головах высокую, а в ногах низкую. Сам Седелкин спешит на кухню с бритвенным прибором: помазок в металлическом стакане, прямоугольный узкий футляр с бритвой.
В комнате Селезневых открыт сундук и, смугло-золотая изнутри, светится его крышка. Шура сидит на коленях перед ворохом мужниной одежды, сладко-ядовито пахнущей нафталином, кое-что — рубашки, кальсоны, майки — развертывает, встряхивает на вытянутых руках, некоторые вещи аккуратно складывает в сторонке. Это майка, трусы, рубаха, залатанный на локтях, но вполне еще хороший пиджак. Шура вздыхает — о многом напомнили ей эти вещи, когда-то новые, купленные для Петра в дни дачек и авансов. Она складывает все остальное опять в сундук, закрывает его и накидывает сверху самодельный, сшитый из лоскутков коврик.
И прежде на этаже частенько готовили щелок, который так промывает волосы, что они делаются тонки и легки, как пух, и прежде кипятили и набирали в баки горячую воду. На кухне купали всех малых детей. Порой и сами хозяйки, изустав так, что уж не до бани, мыли головы и наскоро споласкивались здесь, обыкновенно поздно вечером, когда большинство комнат запиралось изнутри на крючки и затихало. Но никогда еще это не было делом чуть ли не всех семей.
Дверь кухни захлопывается, возле нее в коридоре, точно дежурная, садится на табурет сердитая, согнутая в дугу Пелагея. Ребятня ее обступает.
— А там дядю моют, да?
— А как он обратно-то пойдет?
— Кыш-кыш, — отмахивается Пелагея от самых назойливых. У нее всегда что-нибудь болит, и потому вечно она недовольна. Вот и сейчас пожигает, томит желудок.
Галина Порошкова было разбежалась на кухню, но, увидев закрытую дверь и Пелагею на табурете, как на стену наталкивается. Да, ведь сегодня баню затеяли для Шуркиного инвалида. Она нерешительно мнется, прислушивается, прикрывая любопытство свое пустячным разговором с Пелагеей о том, как не поморозить в сарае квашеную капусту.
— И-и, милая, — рада поговорить и понаставлять Пелагея, — этот «секрет» мне еще бабка моя открыла. Значит, так. Бочку-то надо не на голую землю ставить, а в опилок, в опилок ее врыть, да чтоб сухой был. Он вроде шубы тогда, и никакие уж морозы капусту не тронут, и она в мае как ноябрьская будет, крепкая да белая. И от засолки еще зависит, солить тоже надо умеючи…
Галина кивает и не сводит глаз со старухи, но слушает она другое — то, что происходит на кухне. А там журчит и плещет вода, гулко гудят мужские голоса, звенит таз, с размаху поставленный на цементный пол. Галина ловит эти звуки и думает о том, что завтра ей на заработку, с войны так повелось, начинают за час раньше обычного, то есть в четыре утра, чтобы к пяти станки и машины, остывшие, застоявшиеся за выходной, поразошлись, поразработались. Ей, выходит, встать надо в три утра. Сейчас бы самое время ужинать да ложиться. Эх, не догадалась она раньше-то все в комнату перенести.
Дверь приоткрывается и выпускает в коридор взмокшего красного Костю Седелкина.
— Уф, — говорит он, весело взглянув на Галину, — упарился…
И спешит к Селезневым, кричит с порога:
— Шур, припасла одежу-то? Давай сюда.
Шура подбегает к нему с марлевым свертком в руках.
— Вот, все тут. И полотенце…
— Ладно, разберемся.
Костя спешит обратно, берется за ручку двери, но прежде чем скрыться в банном, парном тумане, что подкатил на кухне под самую лампочку, издает короткий горький смешок.
— Чего? — спрашивает Галина. — Видно, весело там…
— Весело, — кивает Костя. — И смех, и слезы… Пацан совсем, ну, как есть пацан…
— Да неужто! — Галина невольно сбавляет голос и тревожно оглядывается на комнату Селезневых.
— Ужто, — подмигивает ей Костя и скрывается за дверью.
Галина и Пелагея обмениваются многозначительными взглядами. Мысль-то у них одна и та же, так что и слов не требуется. Суетная Пелагея бросает свой пост и спешит поделиться новостью с подружкой, бабкой Христей, что проживает на третьем этаже. Галина машинально опускается на табуретку. Ей самой тридцать с небольшим. Молодая еще и одинокая, по ночам душит ее собственная загустевшая кровь. Она уж грешным делом позавидовала маленькой Шуре: ай, ловка, ай, смекалиста! А выходит…
Дверь кухни широко распахивается, и в облаке парного, спертого и вот — вырвавшегося на волю воздуха Иван Фокин быстро проносит мимо Галины нечто вроде крупного, красного после бани ребенка, завернутого в простыни и полотенца. Она только и успевает заметить широкую мужскую шею и волосы, темные после мытья, влажные взъерошенные, видно, как ершили их полотенцем, протирая насухо, так и оставили, не пригладили.
У Шуры выпадает кружка из рук, теплый, сладкий чай расплескивается по полу. Вся она мгновенно слабеет. Перед ней, на кровати, вместо серого, запущенного, безвозрастного Кеши сидит, отпыхиваясь, улыбаясь смущенно, блаженно, синеглазый, чистенький, милый парнишечка с белесыми бровями, с мягким, розовым лицом. Кажется, там, на кухне, в железной ванне Седелкиных, вместе с недельной щетиной, вместе с грязью одинокой, неустроенной, бездомной жизни осталось и прежнее лицо Кеши — тусклое, угасшее, больное. Почти суеверный страх охватывает бедную женщину, и хочет она спросить, сколько же лет Кеше, и не может — комом встали слова в горле, пол уходит из-под ног…
— Получай своего красавца, — весело, торжественно говорит ей Иван, но голос его доносится до Шуры точно сквозь глухую, в три кирпича, стену.
— Так сколько же годков-то тебе? Глядишь ты совсем пацаном.
— По документам двадцать шесть. А если по правде — двадцать четыре. Нам в детдоме, если кто хотел, приписывали годик-два…
— Так-так, — роняет Василий Коноплин и быстро производит в уме нехитрый подсчет. — Да неужто ты на войну семнадцати лет попал? Дела, дела… — Василий потирает ладонью жесткий раздвоенный подбородок. — Ты, стало быть, детдомовский?
— Детдомовский.
Воскресный вечер заканчивается. В коридоре, кроме мужчин, — ни души. Дети уложены спать, самые егозливые — и те угомонились. Легли и взрослые, кому рано подниматься на работу. Тускнела лампочка под потолком: дело к ночи, и хорошее напряжение никому не нужно. Трое мужчин сидели на обычном своем месте — у стены, на корточках. Василий самый старший из них, ему уж за сорок. Лицо у него темное от высокого давления, глубокие складки кожи под скулами сейчас, при тусклом верхнем свете, черны, как пещеры. Кеша устроился на пороге комнаты, на детской скамеечке. За его спиной маячила возле кухонного стола Шура — гладила тяжелым угляным утюгом рубашонки, майки, штанишки ребят, свое истончавшее от