носки ветхое белье. Утюг на подставку она опускала как будто с размаху, с резким грубым стуком. Кеша при этом всякий раз оглядывался через плечо, сутулился и понижал голос. И курил вроде бы тайком, прячась. А курил жадно, втягивая щеки, так что цигарка, из газеты и крупной махорки скрученная, вспыхивала сине- желтым огнем.
— И правда — никого у тебя?
— Никого. Может, и есть кто, да они обо мне не вспомнили, и я их не знаю… Был один человек, хороший, чужой мне совсем, а лучше родного, — помер прошлой осенью. Федором его звали. Я после госпиталя к нему прибился. Как братья мы жили.
— От ран, от болезни? — уточнил Иван Фокин.
— И раны были, и болезнь.
— Худо твое дело, — после недолго мрачного раздумья решил Василий. — Мы-то к семьям ехали, семьями были живы, а тебе на всей земле пуповины нет. Хоть бы одна родная жилка была, чтобы за нее зацепиться, пусть и дальняя совсем, а своя… У меня напарник по орудию к троюродной тетке ехал, только она и уцелела из всей семьи. Радовался: все ж не в пустой мир возвращался… Выпьешь маненько после бани-то? — перебил он себя. — Если что, найдется…
— Это можно, — ответил Кеша и опять оглянулся на резкий бряк утюга.
Василий поднялся и зашагал в свою комнату, мягко переступая крупными ногами в шерстяных носках.
Мужчины помолчали и стали свертывать еще по цигарке, последней уж перед сном. Сидели они лицом к Шуре, видели, как та гладит, как раскладывает выглаженные вещи — одни в комод, другие на стул, на завтра припасает. Лица их, очень разные, выражали одну, невысказанную мысль, или скорее, чувство озадаченности и примирения: мол, ничего не попишешь, так вот в жизни определилось. Тишина, что все глубже делалась и все плотней обкладывала их с двух сторон, лишь усугубляла общую неловкость. И сказать бы, что на язык просится, а нельзя, потому что и женщина, о которой думали они, услышит, да и Кеше знать про то не надо, раз сам не догадался.
— Морозит на дворе-то, — заметил Иван.
— Да, — кивнул Седелкин, — нынче рано. Глядишь, к ноябрьским снег выпадет.
— Оно и лучше. Встанет зима и лучше. Слякоть надоеда.
— И не говори. Вам-то еще ничего, только двор пройти, а дальше, до самой фабрики, каменка. А я до кирпичного как по месиву бреду…
— Сезон-то кончили или как?
— Обжиг кончаем не сегодня-завтра. А там ремонт у нас будет. Печи-то старые, чуть живы… Заново бы все делать надо…
Василий принес початую, заткнутую газетой «четверку», стакан и ломоть хлеба, круто посыпанный солью. Он вылил водку в стакан и протянул Кеше. Тот, прищурясь, посмотрел на стакан, отложил замусоленный бычок, выдохнул воздух, выпил — ровнехонько четвертую часть — и протянул стакан Ивану.
— Будем.
— Будем, — кивнул Иван и отпил свою долю. Кеша тем временем и хлеб поделил на четыре куска. Очень понравилось это мужчинам: по-фронтовому, по-братски, хоть по глотку, а на всех. Шура вынесла в кухню дымящий, попахивающий угарцем утюг. Трое мужчин-соседей невольно проводили ее глазами. Она вернулась, встала перед Кешей, сцепив руки у живота.
— Вы можете ложиться, я все припасла…
— Сейчас, — заторопился Кеша, досасывая цигарку, и с окурком, обжигающим пальцы, огляделся вокруг.
— Давай, я брошу, — подался к нему Иван.
Кеша кивнул благодарно, уперся ладонями в пол, напружинивая руки и приподнимая на них свое короткое тело, стал поворачиваться лицом в комнату. Фокин и Седелкин отвели глаза: хоть и сильные руки у парня, еще бы не сильные, если за себя и за ноги служат, а все ж тяжко глядеть, как он прыгает на руках через всю комнату, к высокой от пружинного матраса, с голубым от синьки кружевным подзором кровати. Василий молча встал, последовал за Кешей и помог ему залезть на постель. Кеша лег, дотянул одеяло до подбородка; заострившееся, напрягшееся лицо его разгладилось, стало спокойным и светлым.
— Спасибо за баню, — сказал он. — Вроде и сам я легче стал… Завтра вам поиграю, если хотите, только бы гармонь найти.
— Конечно, легче, — у тебя тело задышало. А гармонь найдем, — заверил Василий. — До завтра.
— Ага…
Шура закрыла дверь за соседом, щелкнула выключателем и скрылась в темноте. Некоторое время слышались шаги ее, шуршала одежда, потом — все стихло.
Теперь, в ночи, в отъединенности незачем было делать вид, что все благополучно, все как быть должно, и Кеша дал волю той сосущей, неразрешимой тревоге, что жила в нем который уж день. Глаза его широко, растерянно распахнулись, горькие складки обозначились в углах рта. Он выздоровел и, по совести, должен оставить этот дом. Но куда идти? Как живой встал перед ним базарный сторож Герасимов — красноносый старик, пьяница, который овдовел, с детьми рассорился и жил нелюдимом. Он и дальше бы так жил, но в последнее время скучать стал по уходу и заботе. Искал женщину, было привел одну, но через неделю прогнал.
— Мне не полюбовница нужна, — говорил он Кеше в минуту угрюмого похмелья, наваливаясь грудью на стол и моргая воспаленными, без ресниц, веками. — Старуху бы мне, чтобы по дому поделала, жратву приготовила, шмотки постирала. Только где найти такую? Старух-то нынче мало, перемерли все, что ли?.. А эта, Анфиска-то, ну, как есть, кобыла. Утром сама на диван, ноги завернет: «Похмелиться бы». Я ей: «Дура! Это тебе-то? Это мне похмелиться бы, а тебе за дела приниматься, печь топить, щи варить…» А ее еще и любить надо! Зачем мне такая, сам посуди.
Кеша угодил в сторожку, приютившуюся в углу базара, в той его части, где стояли коновязи и зимой рыжели на снегу навоз и просыпанное сено, — угодил от некуда деться. То ли старик сжалился над ним, то ли заскучал после изгнания Анфиски, — так или иначе пустил Кешу под свою крышу. Герасимов был нечистоплотен и отличался пакостным нравом, но Кеша все терпел. Надеяться на то, что он найдет второго Федора, не приходилось, и он рад был всякому привету.
Но и этот кров был у Кеши недолго. В октябре Герасимов опять «подженился», и вселилась в сторожку нескладная, ругливая женщина. Старику она ни в чем не уступала, на слово отвечала десятью и на второй день дала понять Кеше, что троим в сторожке тесно. Он некоторое время перебивался на вокзале, где спал на жесткой холодной скамейке. Один из поездов приходил ночью. Зал наполнялся людьми, дверь на веревке с гирей оглушительно хлопала, однажды гирю сорвали, и с тех пор дверь подолгу оставалась открытой. Пронизывающий ветер кружился в зале…
Было над чем призадуматься — в такой остудный мрачный закоулок своротила жизнь. Хорошо, если Герасимов и с новой не ужился, а это могло быть. Ну, а если ужился, — куда преклонить голову? Да и не по душе старик, совсем поперек души… Шура-то не выгонит, куда там, не дождется он от нее ледяного слова. Она-то не прогонит, да стыд замучает, сам побежишь, не оглядываясь, хоть под открытое небо, лишь бы не видеть худых, с набрякшими жилками, рук ее, скорбной тени усталости на лице, торчащих из порванных рубах, штанишек и чулок локотков, колен и красных пяток детей ее…
Минут пять назад в прикладке — пристройке к основному, прядильному корпусу — перестал гудеть и щелкать шкивом, большой, весь черный, промасленный мотор. И в цехе все остановилось, успокоилось, и тишина широко расплылась по нему, заполнив промежутки между машинами. Часть работниц побежала в столовую, другая часть, в основном женщины пожилые, экономные, а то и скуповатые, собралась в уголке, за столом возле старого, из красной меди титана.
— Ну, — заметила, оглядывая подружек, одна из женщин, Фаина Соловьева, сухая, плоскогрудая, — нынче мы богатые. Нынче у нас своя столовка.
И верно — богатые. Лежали на столе, на газетах и листках из школьных тетрадей, в которые были дома завернуты пресный пирог и печеные яблоки, хлеб, намазанный яичным желтком, огурцы соленые и картошка в темной тонкой кожуре, подсахаренная рябина. Уборщица тетя Поля добавила к этому богатству