немногое — немудрящую игрушку наладил да поговорил приветливо, а уж младший готов его «папой» назвать, а старший, Вова, жаловался вчера на товарищей школьных, которые его обидели, отцовской защиты искал…
Иван, крякнув решительно, поднялся на ноги.
— Гляну пойду, чего я там понадобился, — сказал он и неспешно, слегка раскачиваясь на ходу, направился в свою комнату.
Седёлкин некоторое время сидел, и лицо его, широкое, плоское, с конопатинками, выражало глубокое раздумье, а взгляд был сосредоточен на большом пальце с толстым желтым ногтем, вылезшим из порванной тапки.
— Дее-ла, — произнес он, растягивая первый слог и предельно укорачивая другой. — Дее-ла… Я говорю — надо жить проще. Это там, на войне, всякую ночь задумывался, а теперь, чай, не последний день живем. Будет день — будет пища, так ведь?
— Можно и так, — не совсем охотно согласился Василий. — Нам-то с тобой что. Вот ему…
Василий не успел закончить — его позвала жена. Она вынесла две корзины белья, собралась полоскать, и муж должен был помочь ей донести их до реки и обратно. Кеша взялся было за гармонь, но Василий, заметив его движение, отмахнулся:
— Играй, я и завтра верну.
Кеша остался на своем месте, у порожка. Мимо деловито сновали женщины, дети, старухи — кто с улицы в дом, кто на кухню или к соседям. Они уже не задерживались перед ним, не косили глазами — привыкли. Кеша поднял гармошку с темного цементного пола на колени, насунул ушитый, потрескавшийся ремень на плечо и тронул басы и пищики, наклоняя голову к ребристым мехам и с удовольствием слушая, как там, внутри, гудит и звенит воздух в прорезях, полуприкрытых латунными язычками. Вроде бы и устройство-то самое простое — дырки, железки да планочки, а все, что ни поется в душе, обращает в звук, слышным делает для любого и каждого. Кеша пробовал один мотив, другой, и лицо его постепенно светлело, как у ребенка, который доволен и малостью, чтобы в печали забыться ненадолго.
Дети, что помельче, опять обступили Кешу — девочки в куцых или навырост платьицах, тусклых, потому что пошиты они из ношеных маминых платьев, мальчики в перекрашенных темных, синих, коричневых рубашках и штанишках на помочах, — бледненькие, ледащие и все же веселые росточки новой жизни. Кеша играл для них «Светит месяц» и «Во поле березонька стояла». Юра откровенно гордился им, встал, почти касаясь плеча, отдельно от сверстников.
— А ты научишь меня играть? — спросил он.
— Да сам научишься, — ушел от прямого ответа Кеша. — Вот подрастешь немножко. Дело немудрящее.
— И на базаре буду петь.
— Зачем на базаре? Вот пойдешь в школу…
Шуру он заметил лишь в тот момент, когда остановились перед ним ее боты, сухие и чистые, словно и не по улице совсем шла, а по такому же вот коридору.
— Ну, как вы тут без меня?
Кеша поднял глаза. На воротнике осеннего, запушившегося пальто, на плечах и груди ее блестели мелкие капельки. Пахло от Шуры свежим снегом, а лицо ее тоже было поразительно чистым, не то чтобы радостным, а ясным, спокойным. Она сняла пальто, повесила его в коридоре на гвоздик, потом размотала серенький теплый платок, «вязенку», так она его называла, сбросила боты с ног и прошла в комнату. Там остановилась возле старшего сына. Юра побежал за ней, ухватился за юбку.
— А дядя меня играть на гармошке научит…
Мать обернулась к нему, кивнула — мол, слышу, поняла, а лицо у нее все такое же ясное, невозмутимое. «Чему быть, тому быть», — решил Кеша и теперь уж только ждал, что она скажет, а скажет непременно, он это предчувствовал.
Ждать пришлось долго. Но вот кончили ужинать, легли дети — один на сундук, старший на кроватке, вымыта и поставлена в стол посуда. Шура задержала глубокий свой, ясный взгляд на Кеше, и лицо ее было все так же спокойно, лишь руки, которые она комкала у груди, выдавали ее душевную смуту.
— Я много думала о вас, — заговорила она. — Все прикидывала, куда вам теперь. Опять на базар да на вокзал вас выгонять совестно, а с другой стороны…
— Я понимаю, — помог ей Кеша.
— Вот и ладно, — а руки-то все комкались, одна тискала другую так, что белые пятна выступали на пальцах, — Есть у нас в первой смене обметчица оборудования, старушка, она тут недалеко живет. У нее дом свой, а муж и сын погибли. Она вас знает. Готова пустить. Вам у нее понравится.
— Спасибо, — сказал Кеша.
— Да что там, — вздохнула Шура. — А на фабрике есть работа для вас, тоже спокойная, надежная. Может, и песнями жить можно, я не знаю, но там зарплата — дачка и аванс каждый месяц. А работа не трудная… Я вас проведывать буду, уж не оставлю.
— Спасибо, — дрогнувшим голосом повторил Кеша. — Я все понимаю, но просить мне невмоготу, гордость какая-то дурацкая. Да и ходить надо, искать, а много ли я нахожу на таких-то ногах!
— Вот и ладно, — Шура улыбнулась и разняла руки. — Будем отдыхать. Завтра с утра дел у нас с вами! А на воле-то снег, меленький-меленький, сухо, свежо… Наверно, соскучали по воле-то?
— Есть немного.
— Hy, завтра уж нагуляетесь.
Еще на войне открылось Кеше, что хороших, дорогих его сердцу людей он встречает для того, чтобы терять их. Там, на фронте, это случалось с какой-то железной, неумолимой закономерностью, точно враг метил не вообще в бойцов, в любого из них, а выбирал как раз лучших, стремился их изничтожить в первую голову. Стоило Кеше сблизиться с кем-то, а таких было много и все люди храбрые, надежные, как его или пуля клевала насмерть, или жестоко калечила мина, или осколок снарядный доставал. А Кеша был привязчив, и каждая такая утрата сиротила его. Утрат было много, так много, что когда он в госпитале стал припоминать всех, кого хоронили там, где пали, или отправляли раненых в госпиталь, или оставляли на поле боя то ли мертвыми, то ли полуживыми, и такое бывало — иных он уже не мог назвать по именам или фамилиям, — безымянными смутными тенями прошли они перед ним.
Но оказалось, что и в тылу, даже там, где война не ходила, этот закон действует с той же механической неумолимостью. И друга верного, Федора, Кеша обрел, чтобы утратить не по своей воле.
Пришла в город осень — среднерусская, затяжная, свинцовая. С каждым днем пустел базар. Тяжелые, грязные осенние тучи повисали надолго над потускневшими унылыми улицами и методично, неторопливо секли их ледяным дождем. Базарная площадь раскисла, все на ней смачно чавкало — и ноги покупателей в ботах и сапогах, и разбитые копыта лошадей, а тележка Кеши вообще увязала, как муха на липучке. Ему-то приходилось хуже всех: ведь он буквально ползал в грязи, утопая в ней со своими колодками по самые локти. Кеша, ожесточаясь, по вечерам соскребал высохшие шершавые корки с брюк, с рукавов фуфайки, но корки эти, казалось ему, покрывали не только его одежду, кожу, гармошку, но и самое сердце — оно глохнуло, задыхалось. Хорошо, что теперь мало приходилось петь — редко выпадали погожие дни. Покупатели не задерживались на базаре, а оставшиеся продавцы все умещались в крытых рядах: там и молоко булькало, и попискивали глиняные свистульки-птички.
Худое пришло время. А тут еще беда — занемог Федор. И прежде случалось, поднимался он с отечным, в желтых пятнах лицом, после выпивки особенно. Теперь он все трудней вставал, все хуже ему было. И стонал он ночью громче, сквозь стиснутые зубы, и стон его напоминал глухое мычание.
Не раз видел Кеша в бане, как распахнули Федора с одного бока чуть не до середки живота и спины, и на всем этом распахе лежал широкий лиловый рубец с круглыми сгустками-желваками и поперечными складками. Распаренный в бане, рубец набухал, делался багровым и почему-то напоминал Кеше Уральский хребет на школьной карте. Однажды он подумал, что земля когда-то давно была распорота в боку и наскоро, грубо ушита в полевом лазарете. Немало было тогда меченых пулями и осколками, ушитых людей, и все же рубец Федора и культи Кеши внушали уважение всем. Им освобождали лучшие места в парилке, те, что захватывали вместе с веником и «чакушку» или бидончик с пивом, непременно подносили по стаканчику и невольно, болезненно косились на раны этих двоих, словно пытались представить, какую смертную муку