повергает в состояние, близкое к параличу. Она видела его близко тем утром, когда пытали мать. Он был в красном кафтане, на черном коне, бледный, как монах-постник, и с такими светлыми горящими глазами, которые она видала как-то на паперти у одного бесноватого. Глаза эти смотрели как будто сразу на всех, все видели, все замечали. Это не были глаза человека – так почудилось Даше. Лицо его выжглось у нее в памяти, как напечатанное раскаленным клеймом. Иссохшее от постов и болезней, искаженное странной улыбкой – уголки его рта все время кривились книзу, – это лицо виделось ей в страшных снах, когда удавалось ненадолго забыться. Это был «царь». Разве он мог простить – ТАКОЙ? Как она и кричать тогда при нем посмела! Сейчас, как вспомнит его – горло как тисками схватывает, вздохнуть больно, в груди жар подкатывает, под самое сердце.
– Простил, он милостив! – чуть громче говорит мать, напрягая иссякающие силы. Она поводит запавшими глазами в сторону двери – ей все мерещится, что их подслушивают. – Милостив и справедлив! Сперва Бог, потом он, батюшка! Коли наказал, так, стало, заслужили! Не нам судить!
Это она говорит громко, надрываясь, не сводя глаз с темного проема, где ей мерещатся соглядатаи. Она даже чуть приподнимается на своем жестком ложе, где подушкой ей служат собственные свалявшиеся в паклю русые косы. Даше нечем их расчесать, как и свои – такие же спутанные, густые. Их пока не остригли. «Мать, верно, уже в гробу остригут!» – мерещится ей, и она невольно вскрикивает. Казначейша тоже – обе они страшатся каждого шороха.
– Что там? – шепчет мать. – Видела кого-то?
– Никого! Так… Померещилось.
– И мне все мерещится… – Женщина с тяжелым стоном откидывается на доски. – Скорей бы конец! Ты, Дашенька, не бойся. Ты здесь все равно что у Бога в гостях! Тебя остригут – а ты радуйся: для мира этого исчезнешь и убережешься!
Даша молча кивает, хотя ей хорошо известно, что не построен еще тот монастырь, где можно спастись от гнева царя Ивана. Ни сан монашеский, ни родство с царской семьей никого еще не спасли – бывало, и хуже от того делалось. «Не сама ли матушка горько таково вздыхала, как услышала, что взяли архиепископа новгородского Пимена? А ныне говорит – у Бога в гостях… – думает дочь, пошедшая в нее острым и пытливым умом. – Бог-то высоко, а царь – близехонько!» Матушка нарочно утешает ее, будто забыв про смерть митрополита Филиппа, о которой еще недавно шепталась вся Москва. Даша была еще ребенком, а все-таки что-то слышала. Филипп осмелился отказать царю в благословении и обличил царя в его зверствах и пороках. Что же? Во время богослужения ворвались в храм опричники, сорвали с Филиппа облачение, надели ему рваную рясу и увезли в Тверь, заметая за ним след своими метлами – чтобы духу его на Москве не было! А после царь послал к нему своего верного слугу, Малюту Скуратова, и тот задушил митрополита. А говорят еще, что не задушен тот был, а взят в Александрову слободу и там сожжен заживо. Спасли его монастырские стены?
– Я умру, а ты старших слушайся, – наставляет мать. – Все исполняй, что прикажут! Постригут, имя новое нарекут – радуйся! От старого отмоешься – дольше проживешь. Глаз ни на кого не подымай – тебе умалиться надо! Вот, видишь, я широко, богато дом вела, сладко пила-ела, красно одевалась… Отец твой был царской милостью обласкан, приближен, в доверии состоял! И как умер? С живого кожу сняли! А я-то какова теперь? Кто узнал бы меня? А почему все вышло, доченька? – Она снова начинает шептать и слабо манит Дашу, чтобы та наклонилась. – Завидовали нам! На чужое счастье у людей глаза большие… Теперь живи так, чтобы тебе не завидовали, ничего не хоти, ничем не владей. Я умру, может, завтра к вечерне – сил нету, вся кровь во мне сожглася… Вот тебе мой последний завет – не стяжай добра, ищи покоя!
Женщина прерывисто вздыхает, ловя воздух, и ее запавшие землистые щеки, еще недавно щедро набеленные и нарумяненные, прилипают к обнажившимся черненым зубам. По келье снова проходит волна смрада, и Даша невольно отшатывается. Мать не замечает этого – она стонет, закатив глаза, отвернувшись к стене. Стоны ее стали как будто тише, слабее, и Даша понимает – мать и впрямь может не дожить до вечерней службы. Ей делается жутко.
– Баловала я тебя, – шепчет мученица, опомнившись от приступа. – Думала, годик еще – и за князя хорошего выдам, приданое такое дам – всей Москве в глаза бросится! Не судьба – оговор на нас, позавидовали… Кто говорит, что Фуников – вор? Кто говорит, что Иуда, что землю Русскую полякам продал? – Ее голос внезапно возвышается и звенит, отражаясь от низких каменных сводов. – Царь так говорит? А царю кто наговорил?! Воры же и насказали про нас, Иуды, земли родной губители! Вишь, тесно стало у трона царского – расчищай мол, ребята, место, старых на кол да на дыбу, новых – на пир да на игрище, старым – саван да рясу, новым – куниц да соболей из царских кладовых! Кого царь слушает? Правду, видно, говорят, будто порой он сатаной оборачивается и дела его сатанинские! Обошел его враг рода человеческого, и стал он преужасней Навуходоносора! Живьем людей пожирает, тела христиан крещеных псам на поживу бросает, кровью младенческой причастие принимает, слезами нашими, аки пьяным вином, упивается, а упившись – сраму и блуду великому предается! Кого он щадить будет, коли он своей души не щадит?! Имя его мне хуже блевотины! Прокляла бы его, да его уж Бог проклял!
– Тише, матушка! – в ужасе упрашивает Даша. – Услышат же!
– Пусть слышат, меня Бог защитит! – бредит та, вырываясь из слабых рук дочери. – И тебя он защитит – Бог да Пресвятая Богородица! Молись, дочка, молись за царя Ивана, потому – нет участи ужаснее той, что он себе своими делами на том свете заслужил!
Выкрикнув последние слова с настоящим исступлением, она вновь теряет силы и безжизненно застывает на голых досках, служащих ей постелью. Даша вытирает слезы и оглядывается. Ей кажется, что в дверном проеме мелькнула черная тень. Девушка робко вглядывается, но ничего не различает. Материны припадки, во время которых та кликушествовала, обвиняя царя Ивана, могут стоить жизни им обеим – не взяли бы в расчет даже того, что царя ругает умирающая. Фуникова временами впадала как бы в безумие и страшно пугала дочь, которую незадолго до того заботливо наставляла и учила смирению.
– Кто здесь с тобой? – шепчет женщина, придя в себя.
– Никого, матушка. Водицы испили бы? – Даша берет с окна липовый ковшик и поит мать. Та пьет неохотно, большая часть воды льется на грубый ворот ее рясы. Рясу накинули на нее уже в монастыре, сняв с телеги, а так всю дорогу везли нагой – на позорище всем прохожим. Даша пока в своем домашнем сарафане, грязном и разорванном на груди, с осыпавшейся вышивкой по вороту мелким речным жемчугом. Мать скользит по жемчугу тускнеющим взглядом:
– Такие ли уборы я тебе в приданое готовила? В золото одеть хотела, лалами разубрать индийскими… Одна ведь ты у меня! Под пыткой не сказала бы, где приданое твое, под последней, страшной пыткой! – Ее искусанные в муках губы судорожно кривятся. – Копила, самое лучшее, редкое отбирала! Хоронила, берегла! На что оно тебе теперь? Все твое приданое – ряска холщовая да вериги тяжелые… Меня о казне царской пытали да о краденом, что мой муж будто бы укрывал… А я о том не ведаю, мое дело бабье! Что же меня пытать, перед детищем родным позорить? Знала б – разве не сказала бы? Разве приняла бы муку такую? Да Господи!
Она прерывисто всхлипывает, Даша тоже потихоньку плачет – день расправы снова встает у нее перед глазами, как наяву.
– А приданое твое цело, – тихо говорит мать, глотая слезы. – И ты у меня цела покуда… Что это, как не Божий промысел? Может, еще и под венец честной пойдешь… Никто, как Бог! Если приведется отсюдова выйти, ступай прямо в Александрову, сыщи наш дом да постарайся сундук-то твой достать! Где закопали его, я тебе сказывала, помнишь? То-то. От вора да и от пожара самое лучшее прятать – в землю. Не забудешь, где? Ты у меня памятливая… В меня пошла… Смотри, молчи про то – и за меньшее убивают! А про твое приданое прямо скажут – краденое, мол, Фуников нахитил казны государевой, свою дочку нарядить хотел… А у вора, мол, украсть сам Бог велел!
Вскоре мать забывается в горячем, мучительном бреду. Даша сидит рядом в тупом оцепенении. Голова ее пуста, сердце горестно сжимается. Думать ни о чем не хочется – все мысли ужасны. Она почти радуется приходу старой монахини и почтительно поднимается ей навстречу. Та с поджатыми губами оглядывает умирающую и что-то шамкает беззубым ртом.
– Что матушка? – робко вопрошает Даша.