больше не сомневался и потому принял решение – ничего ей не говорить о своей беседе с Шуриком Амтманом. Он не думал, что эти воспоминания будут ей приятны.
Миновало душное лето, с поздними грозами, жаркими «воробьиными» ночами, когда птицы, умиравшие от жажды, падали на иссохшую землю с раскрытыми клювами и синие молнии сжигали дотла поля с осыпающимися колосьями. Ожидали долгой осени и голодной зимы, но страх голода был ничем перед страхом нового царского гнева. Глухо говорили, что царь глубоко сокрушен, отыскав измену среди самых ближних своих людей, днями и ночами «со великими слезьми» молится. Годичный траур по почившей царице Марии Темрюковне уже миновал, и по стране разъехались царские посланцы, собирая самых красивых девушек для царских смотрин. И хотя розыск измены не прекращался ни на день, главным занятием царя стало установление мира и дружбы с немецкими государями – ради общей борьбы с государями шведскими. Он обручил свою племянницу Евфимию с наследником ливонского престола Магнусом и двинул под его командованием русские войска в непокорные прибалтийские земли. Шел 1570 год, продолжалась Ливонская война, стоившая России бессчетно пролитой крови и окончившаяся для нее бесславным поражением и потерей многих земель.
…В Хотьковской обители денно и нощно служат молебны о победе русского оружия. Девушка еще слаба после болезни, ноги часто подкашиваются, грудь теснит, а перед глазами плывут зеленые и синие пятна – и все-таки она простаивает все службы наравне с прочими сестрами. Она боится не упреков, даже не сырого каменного мешка, куда заточают нерадивых инокинь. Ей страшно остаться одной, наедине со своими тяжелыми думами и слезами. Даши как будто сторонятся, никто с ней не заговорит, ни о чем не спросит – а все же на людях ей легче. Ест она за общим столом, среди немногих, самых бедных и старых инокинь, полуглухих и подслеповатых, которые никак не годятся ей в подружки. Во время молитвы не поговоришь, за вышиванием опять же поют ирмосы – чтобы язык и мысли были заняты божественным. Настоятельница строго следит за этим, она большая любительница как пения, так и вышивания. Говорят, что любит она и кое-что другое, но Даша слышала это только краем уха – тут с ней никто не шепчется, не откровенничает.
Впрочем, она и сама видит, что при желании и деньгах здесь можно жить если не роскошно, то вполне привольно. Еда, что подается за общим столом – всего лишь остатки от более изобильных трапез, которые вкушает у себя в келье настоятельница с доверенными лицами. По случаю недавних расправ и начавшейся войны пожертвования в обитель потекли обильные – и за помин души, и за здравие в путь шествующих. Торговля горьким вином, производимым тут же, выросла чуть не втрое, несмотря на плохой урожай. А глядя на гостей – монахов, запросто заходящих сюда из мужской части обители, – Даша никак бы не сказала, что они изнуряют себя постами.
Еще от покойной матушки Даше приходилось слышать, что в монастырях ведут не такую уж строгую жизнь. «Дьявол-то всегда возле святых мест ходит!» – замечала покойная казначейша. Теперь Даша сама убеждается, что ни о каком нищем братстве тут и не вспоминают, а живут зачастую лучше, чем жертвователи, несущие сюда вклады. Ей хочется поделиться с кем-нибудь этими мыслями, спросить, так ли она все понимает, – но не с кем.
Пожалуй, ближе всех к ней старая монахиня, та, что навещала их с матушкой в первые дни заточения. Теперь они соседки по келье и Даша знает ее имя – Руфина. К тому, что ее саму зовут Доридой, девушка еще не привыкла, да и трудно это – никто ее по имени не зовет, никому она не интересна и не нужна. Матушка была права – смирение и униженность помогли, и Дашу не замечают. Здесь она не дочь опального казначея, бывшего приближенного царя Ивана, а всего лишь бедная черница, без родни и денег, и даже грубая ряса, что до ссадин стирает ее нежную кожу, и пресная овсяная похлебка, что комом встает в горле, – все это не ее, а монастырское. У нее же нет ничего – даже домашний сарафан за время ее болезни куда-то унесли и спрятали. Она о нем и не спрашивает, пытаясь следовать завету матери – забыть прошлое и ничего не желать.
После выздоровления Даша ест с аппетитом, и скудная монастырская еда ее не насыщает, а только раздражает голод. Старуха Руфина тоже бедна и ест за общим столом. Она всегда оставляет полчашки похлебки, и Даша с удовольствием бы доела… Но попросить не смеет. Старуха, кажется, смотрит на нее без ненависти, но очень уж редко и сурово. Ее цепкие взгляды будто обыскивают Дашу, и та, не зная отчего, смущается и бледнеет.
– О-ох, мнёшеньки! – по старой домашней привычке тянет сонная Даша, разбуженная ударами колокола к заутрене. За окошком темно, в келье холодно, и девушка дрожит от стылой сырости. В полночь стояли первую службу, уснуть ей после удалось не сразу, и теперь Даша с трудом разлепляет горящие от усталости веки. Три часа стоять заутреню, с земными поклонами, а через час – обедню… Есть дадут лишь в полдень… Как долго ждать! Живот подводит от голода, и девушка упрекает себя за чревоугоднические мысли.
Руфина уже на ногах. Повернувшись к девушке узкой черной спиной, она молится на образ, широко крестясь и отбивая поклоны. Даша пристраивается за ней, заносит руку для крестного знамения… И без чувств падает на пол.
– Чтой-то? – бормочет она, когда снова начинает различать келью и очертания склонившегося над нею лица.
– Тебе лучше знать чего, – отрывисто говорит старуха, обыскивая ее цепким взглядом.
– Мутит! – Даша садится и зажмуривается – ей дурно от голода, перед глазами снова плывут цветные пятна. – Воды бы…
Руфина подносит ей ковшик и следит, как Даша пьет – сперва жадно, потом, насытившись, уже через силу – чтобы хоть чем-то заполнить пустой желудок. Старая инокиня отнимает ковшик, вешает его на край кадушки с водой и поворачивается к Даше как строгий судья. Та пытается встать – пора идти к заутрене, – но ноги не слушаются, и она со стоном садится на пол.
– И что со мной такое… – виновато бормочет она.
– Да то такое, сестрица, что, как я посмотрю, ты в тягостях! – бросает Руфина, складывая руки на иссохшей впалой груди. – Сознавайся уж, коли грешна! А то слежу за тобой, доглядываю – не первый месяц тут живешь, а кровавой тряпки ни разу не застирала.
Даша цепенеет от ужаса, у нее отнимается язык. Ей кажется, что старуха сошла с ума. В тягостях? У нее мутится в голове, воздух застревает в горле. Даша пытается что-то сказать, оправдаться, но из груди вылетает только сдавленный хрип.
Руфина смотрит на нее, чуть покачивая головой, в ее выцветших глазах – презрение и вместе с тем сострадание. Наконец она зачерпывает еще ковшик воды и выливает Даше на голову. Та вскрикивает, и дурнота мигом проходит. Девушка поднимается с пола и застывает перед соседкой по келье.
– Скажешь – не тяжела? – насмешливо цедит Руфина. – Молода ты еще мне врать, матушка. Что же за тобой в отцовском доме плохо глядели? С кем нагуляла? С ровней хоть али так, от скуки, с холопом батюшкиным сцепилась?
– Да вот чтоб мне сейчас… – Даша быстро крестится, из глаз уже брызжут первые, горячие слезы. – Чтоб меня вороны заклевали, орлы растерзали, чтоб околеть мне без причастия, чтоб…
– Тише! – останавливает ее Руфина и делает знак, что их могут подслушивать, указывая на дверь кельи. Даша тут же осекается. Инокиня смотрит на нее, будто надеясь прочитать правду на бледном, покрытом потом лице, и наконец кивает:
– Ловко зарекаешься, а докажешь чем? Коли не гуляла – откудова брюхо? Есть тут у нас нищая одна, за блаженную почитается. Щедро ей подают, а к нам забредет – ее матушка-настоятельница за стол с собой сажает… И все-то Арина-блаженненькая Александровой слободой жива да сыта, и вся-то жизнь ее в соборе да на паперти, вся на виду, как хошь гляди… А вона – все брюхата ходит. С кем пузо нагуливает, куда ребят девает – это чуду подобно! Ни в чем не уличена, не замечена. Ты не из таких ли чудесниц?
– Нет ничего, больна я! – снова крестится Даша, но старуха ее останавливает, словив за запястье. Ее рука суха и сильна, как скрюченный корень столетнего дерева.
– Материным благословением клянись, что не блудила! – приказывает та, и Даша горячо