лицо Гордея Ильича, легла грудью на стол. — Никуда я не пойду!.. Мыслимо ли это: Родя там каждый час жизнью рискует, а я за книжки сяду!.. Нет, валите на меня побольше, не жалейте!..
— Ну, смотри, мы ведь не неволим, — помолчав, сказал Гордей Ильич. — Только немца-то одной силой не одолеть: его еще и умом побить надо… Ты дояркой у себя была?
— Дояркой.
— Мы насчет тебя советовались с Краснопёровым. Иди работай на ферме, а там видно будет…
У порога Груня задержалась.
— Гордей Ильич, вы на меня надейтесь, — застенчиво улыбаясь, сказала она. — Я ваш колхоз не подведу…
Гордей внимательно посмотрел на нее:
— Теперь ты, дочка, наша, а значит, и колхоз твой, родной…
— Это я по привычке…
Груня тихонько прикрыла за собой дверь. На крыльце она лицом к лицу столкнулась с Жудовым и отступила. Пропуская ее, он прислонился к точеной балясинке крыльца.
— Дядя Силантий, а как же вы?.. Не ушли еще?
Жудов усмехнулся, не разжимая полных, красных губ.
— Мне, красавица, броню дали, я ведь специалист первостепенной важности — бригадир, опять же вожу трактор, комбайн. — Он вынул белый платок, вытер малиновую от загара шею, вздохнул. — Оно, конечно, эта броня тоже непрочная. На танках она вон какая, а и ту, слышь, скрозь пробивают… От Родиона есть что?
— Пока не слыхать…
Он тоскливым взглядом окинул сбегающую с бугра улицу с кудрявыми палисадами и досказал, поеживаясь:
— Война — это такая проклятущая мельница, кто ни попади в ее жернова — перемелет… Не дай бог!
— Вы разве из верующих, дядя Силантий? — Груня отодвинулась от Жудова, пристально глядя на него и не узнавая: он тоже переменился за эти дни, веяло от него холодком непонятного отчуждения.
— Когда приспичит, небось, и черту будешь молиться, лишь бы на тот свет не угодить!..
— А совесть? — Груня задохнулась, с нескрываемым презрением глядя на здоровое, полнощекое лицо Жудова. — А меня бы совесть замучила!.. Ведь пока мы тут вот с вами разговариваем, люди где-то умирают за нас!.. Разве можно сейчас только о себе думать?..
— Чего горячиться? — понизил голос Силан-тий. — Мы все, какой бы масти ни были, что карты в колоде… Хочешь не хочешь, а жизнь, она по-своему тебя перетасует…. — Он провел широкой веснушчатой рукой но лицу, точно смахивая невидимые паутинки, и сразу лицо его с набрякшими желваками стало холодным и злым. — Ты, девка, еще мелко плавала, не зарекайся! Не таких жизнь скручивала и в ветошку обминала! А ты что — хворостинка таловая, согни посильнее, сломаешься… — И, сгорбясь, как бы подставляя под удар спину, он шагнул в прохладный сумрак сеней.
Груня с минуту стояла, как оглушенная, потом спрыгнула с крыльца и, не разбирая дороги, по грязи и лужам побежала домой.
— А вот не сломишь! Не сломишь! — шептала она сквозь зубы.
И с этого времени дни, натуго вплетенные друг в друга, скрутили ее суровой трудовой необходимостью.
Стремительное течение времени подхватило ее, и скоро Груня потеряла счет дням.
Не успели отзвенеть на лугах косы, как уже август стоял у ворот, истомившийся, душный, пыльный, клоня к земле тяжелые колосья.
Однажды в самый разгар страды, после утренней дойки, Груня пошла в поле.
Над степью медленно, словно нехотя, поднималось солнце, прогорклый, душный запах полыни мешался с нежным, едва уловимым ароматом свежей соломы, горячо дышала истомившаяся земля.
На полевом стане Груня встретила Гордея.
— Слышал, что хорошо работаешь! Молодчина! — пожимая ей руку, сказал он и чуть тронул тыльной стороной ладони кончики усов. — Не зря мы тебя, дочка, в свой колхоз сосватали!
— Да уж вы скажете! — Груня потупилась и покраснела.
— А ты не стыдись: работа — она красит человека, красивым его делает. — Он тронул ее за руку, и Груня с дочерней доверчивостью посмотрела в его усталые, натруженные глаза. — Если хочешь, оставайся в поле… Будешь снопы вязать… Доярки разберут на время твоих коров, присмотрят… Теперь надо привыкать больше тяжести на себя брать…
Груня облизала сухие, запыленные губы и молча кивнула головой. Гордей направил ее в бригаду опытных вязальщиц.
Они работали с удивительной, годами накопленной сноровкой. Вначале Груня немного отставала, но скоро, приглядевшись, вошла в ритм и пошла легким, неторопливым шагом за лобогрейкой, кланяясь земле, — одной рукой захватывала охапку колосьев, другой скручивала свяслом и, чуть сдавив сноп коленом, снова окунала руки а колосья.
Стараясь ни на шаг не отставать от всех, она скоро так умаялась, что боялась присесть отдохнуть: стояло опуститься на землю, как руки и ноги словно отнимались, голова становилась тяжелой-тяжелой. Прислониться щекой к снопу — и спать, спать… Липкий, едкий пот заливал лицо, щипал веки, ныла спина, саднили исцарапанные руки и ноги, рябило в глазах от желтой стерни, а Груня вязала и вязала. Лишь изредка, смахнув рукой зернистый пот с лица, выпрямлялась, оглядывая из-под ладони широкую степь, сверкающие высокими ледяными вершинами горы. Хоть бы повеяло из стекленеющей дали прохладой!
В сиреневом мареве уплывала степь, о чем-то своем, затаенном шептали колосья, жарко, знойно, не утихая.
Но нежданно налетел порывом свежий ветер. Груня испуганно глянула в пепельное от жары небо. Ни облачка! Только дальние бурые сопки курились легкими сизыми дымками.
К полудню надвинулись из-за гор фиолетовые громады туч, обложили все небо; заволновалась на ветру пшеница. Быстро темнело, ощетинилась тучная рожь, тревожно гудел на полевом стане рельс, созывая народ. Вонзилась в ближний увал исковерканная, ослепительная проволока молнии, орудийным гулом прошел над распадком гром, будто докатился сюда с далекой войны.
Груня до тех пор таскала снопы в суслоны, пока не брызнули на жаркую шею холодные капли.
От распадка, завешивая деревню, стремительно надвигалась черная туча; казалось, сыпалась из нее темными космами густая пыль.
Подобрав юбку, Груня побежала к полевому стану, но дождь нагнал ее, ударил тугими струями по спине, сек по голым икрам. Под навес Груня вошла уже вся мокрая.
Ее поразила таившаяся на крытом току тишина: молчала молотилка, не стучали веялки, тихо переговаривались люди. Они сидели на охапках соломы, стояли у машин и угрюмо смотрели на льющуюся с крыши воду.
— Зарядит вот так на неделю, — гнусаво протянул кто-то из сумрачного угла — Похуже, чем на фронте, будет…
— Кто это там закаркал? Бьюсь об заклад, лодырь какой-нибудь!
Груня вздрогнула, услышав хриплый голос Краснопёрова. Никто не заметил, как Кузьма Данилыч подъехал верхом к навесу, с черного плаща струились нити дождя, мокрый круп лошади блестел, как отполированный водой белый камень.
— Небось, когда прыщик на носу вскочит, никто по этой самой причине голову себе не рубит? — слезая с коня, ворчливо выговаривал председатель. — Чего это все притихли, ровно на похоронах? А темно почему: в кошки-мышки собрались играть?
Вспыхнули под навесом три электрических фонаря, все сидевшие на соломе поднялись.
— Чтоб этих разговоров у нас в колхозе не было! — Краснопёрое прошел на ток, стал на свету, весь в жидких струящихся бликах, коренастый, будто вросший в землю, и говорил, рассекая ладонью воздух: — На фронте за такую панику известно что бывает!
Он бросил на веялку мокрый плащ, присел на солому, и все тоже стали опускаться на рыхлые охапки, устраиваться поудобнее.