памяти.
— Тем хуже… Я-то при чем тут?
Меня удивляло ее спокойствие. Она решительно ничем не выдавала себя и оставалась такой же, какой была раньше. Я был уверен, что ее даже совесть не мучила. Она просто шла своей дорогой, полная сегодняшним днем, как это умеют делать женщины. Впрочем, должен сознаться, что трудно ее и винить: будь другой муж — и ничего бы не было. К самому себе я всегда был строг и называл вещи их собственными именами, хотя гораздо удобнее ненавидеть и прощать свои собственные пороки и недостатки, когда их находишь в других людях. До этого я еще не дошел. Да, я пил из отравленного источника и, как пьяница, хотел пить и пить без конца. К Андрею Иванычу у меня было смешанное чувство ненависти, презрения и ревности; ведь никто так не ревнует, как любовник. Меня, конечно, главным образом волновали картины прошлого счастья Андрея Иваныча. В душу закрадывалось то подлое чувство собственности, которое из мужчины делает самца.
Пепку я старался совсем не встречать и даже избегал его. Впрочем, ему было не до меня. События разгорались. Уже весь Балканский полуостров был охвачен могучей мыслью о национальной независимости.
— Представьте себе, этот сумасшедший Пепко едет на войну, — заявила однажды Аграфена Петровна (она говорила «сумашедчий», как горничная). — Анюта прибегала ко мне…
— Неужели едет? — удивлялся я самым бессовестным образом.
— Да, да… В добровольцы поступает. И Анюта тоже сумашедчая… Как же, помилуйте, и она туда же за ним!.. И что она только нашла в нем… Удивляюсь, удивляюсь!..
Я расхохотался внутренно. Мечты Пепки хотя на время избавиться от жены рушились самым позорным образом. Жена ехала вместе с ним… Это уже входило в область комедии. То-то он в последнее время совсем глаз не показывает. Тоже есть кое-какая совесть. Ловко, Анна Петровна… Я про себя злорадствовал по адресу своего друга, точно желал выместить на нем свое собственное свинство. Я даже с нетерпением ждал случая, когда, наконец, увижу женатого добровольца. Как-то все геройство Пепки уничтожалось одним этим словом: жена. Получалась обидная нелепость идти на войну с женой. Одним словом, только Пепко мог очутиться в таком дурацком положении.
— Анюта едет фельдшерицей, — объяснила Аграфена Петровна. — Что же, оно, может, и хорошо, а притом и муж все-таки на глазах. Мало ли что на войне может случиться… Эти лупоглазые турчанки как раз изведут добра молодца.
Движимая родственным патриотизмом, Аграфена Петровна усиленно что-то шила, проявляя сестринскую любовь. Она даже раза два всплакнула над работой, так, по-бабьи всплакнула, потому что и глаза на мокром месте и война — страшное слово.
Наступил день отъезда. Пепко не завернул даже проститься, а написал коротенькую записку с просьбой приехать на Варшавский вокзал.
— Что же, надо проводить, — решила Аграфена Петровна. — Все-таки родственники…
Она ходила уже целых два дня с заплаканными глазами, и, как мне казалось, ей самой нравилось это родственное горе и то, что она может поплакать на определенную тему. Кстати, она заготовила целую корзину съестного, — голодные они там, так пусть покушают.
Варшавский вокзал имел необычно оживленный вид. Зала и платформа были битком набиты. Большинство составляла провожающая публика. Все лица имели возбужденно-торжественный вид. Толпу охватило то хорошее общественное чувство, которое из будней делает праздник. И барин, и мужик, и мещанин, и купец — все точно приподнялись. Да, совершалось что-то необычно хорошее, трогательное и братское. Это было написано у всех в глазах, в движениях, в тоне голоса. Это движение впоследствии было осмеяно, а сами добровольцы сделались притчей во языцех, но это просто несправедливо, вернее сказать — дурная русская привычка обращать все в позорище. Как сейчас вижу эту разношерстную и разномастную толпу добровольцев, состоявшую главным образом из отставных солдат. Как-то странно было видеть самые обыкновенные лица, которые сделались необыкновенными. Положим, что в массе эти кучки добровольцев были плодом газетного поджиганья, патриотических речей, таких же разговоров и главным образом того, что дома уж очень тошно жилось. Но были и другие сюжеты. Я невольно полюбовался двумя братьями- добровольцами — старший с офицерской выправкой, а младший просто хороший юнец. Оба такие славные и серьезные. Их никто не провожал, и они держались в сторонке от общей волны. Трогательно было смотреть, как старший брат ухаживал за красавцем младшим. Эти знали, куда идут и зачем идут.
Я боялся за Пепку, именно боялся за его настроение, которое могло испортить общий тон. Но он оказался на высоте задачи. Ничего театрального и деланого. Я его еще никогда не видал таким простым. Немного резала глаза только зеленая веточка, пришпиленная, как у всех добровольцев, к шапке. Около Пепки уже юлил какой-то доброволец из отставных солдат, заглядывавший ему в лицо и повторявший без всякого повода:
— Ах, ваше благородие, мне бы хучь одного турку прикончить… Неужто господь-батюшка не приведет?.. Уж я бы… ах ты, братец ты мой…
Пепко уже успел заручиться ординарцем, и солдат таскал его вещи, суетился и повеличивал «вашим благородием». У Пепки вообще было что-то привлекающее к себе. Когда Пепко сконфузился немного при виде корзины с съестным, которую Аграфена Петровна привезла на вокзал, выручил солдат.
— Позвольте, сударыня… У нас все уйдеть… Как же можно, ваше высокоблагородие. Можно сказать: дар божий. Уйдеть… Тут еще, ваше высокоблагородие, одна женщина, желающая нащет провианту.
— Какая женщина?
Притиснутая толпой, стояла наша Федосья. Она протягивала молча какой-то узелок.
— Проводить пришла, Агафон Павлыч, — виновато повторяла она, точно оправдывалась за свою смелость. — Бывало, ссорились… так уж вы того…
Растроганный этой лептой вдовицы, Пепко заключил в свои объятия Федосью и по-русски расцеловал ее из щеки в щеку. Эта ничтожная сцена произвела на всех впечатление: Аграфена Петровна отвернулась и начала сморкаться, Анна Петровна плотно сжала губы и моргала, стараясь подавить просившиеся слезы, у меня тоже сдавило горло, точно прихлынула какая-то теплая волна. Потом толпа нас разъединила, и я почувствовал, как Федосья тянет меня куда-то за рукав. Я пошел за ней. В самом дальнем уголке вокзала сидела Любочка, одетая в черное. Она казалась девочкой. Худенькое бледное личико совсем вытянулось и глядело такими трогательно-напуганными глазами.
— В сестры в милосердные записалась… — объяснила Федосья.
— Здравствуйте, Любочка… И вы на войну?
— Не знаю… Куда повезут, Василий Иваныч. Не поминайте лихом…
Пепкин солдат очутился опять около нас и куда-то потащил Любочкин багаж.
— Ты это куда поволок? — уцепилась за него Федосья.
— А как же? — удивился и обиделся солдат. — Вместях все едем… Одна компания. Значит, у их благородия супруга на манер милосердной сестры, и вот они в том же роде… Уж я потрафлю, не беспокойтесь, только бы привел господь сокрушить хучь в одном роде это самое турецкое челмо… а-ах, боже мой!..
Солдат являлся в роли той роковой судьбы, от которой не уйдешь. Любочка только опустила глаза. Я уверен, что она сейчас не думала о Пепке. Ей просто нужно было куда-нибудь поместить свое изболевшее чувство, — она тоже искала своего бабьего подвига и была так хороша своей кроткой простотой.
— И что только будет… — шептала Федосья, покачивая головой. — Откуда взялся этот проклятущий солдатишко… Люба, а ты не сумлевайся, потому как теперь не об этом следовает думать. Записалась в сестры — ну, значит, конец.
Хлопотавшие с отправкой добровольцев члены Славянского общества усаживали свою беспокойную публику в вагоны. Из залы публика хлынула на платформу. Безучастными оставались одни буфетные человеки и фрачные лакеи, — их трудно было прошибить. Пепко разыскал меня, отвел в сторону и торопливо заговорил:
— Мне давно хотелось сказать тебе, Вася… да, сказать… ах, нехорошо, Вася!.. Мне больно тебе это говорить…
— Да ты о чем?
— А ты не знаешь, о чем? Перестань… ах, нехорошо!.. Может быть, не увидимся, Вася… все равно…