— Нет, нет, сударь, как можно.
«Наверно, все же не удержались, — думал он. — При таком-то невежестве. Какие у них рыжие бороды, какое красное, просоленное, жилистое и мускулистое тело, нагое до пояса. Почему они так обнажены, почему сбросили с себя фуфайки и куртки в такую погоду?»
Он окинул глазами лодку, которая снаружи была выкрашена в зеленый цвет, но на которой уже сплошь облупилась краска, так что повсюду проглядывал белый грунт. В ней лежали сети, два весла, шест. У кормы, заваленной их одеждой, возвышался какой-то предмет.
— Что это у вас там? — спросил он и указал посохом на корму.
— Это наше poor people's[70] добро, — пробормотали рыбаки. — Господину оно ни к чему.
«Неужели они все-таки с рыбой, — думал он, — и хотят съесть ее сами? Что бы еще прятать им под одежой? Они явно смущены. Нужно разобраться, в чем дело». И со словами: «Дайте-ка посмотреть» — он потянулся к загадочной клади посохом и откинул в сторону их пропотевшую ветошь. Под ней оказался бочонок, ядреный и ладный, с расписными клепками.
— Ну вот! — сказал он. — Как попал к вам в лодку, мужчины, этот нарядный бочонок? Что в нем такое?
— What shall[71] быти овамо! — отвечали те, стараясь не глядеть на него. — Пожитки poor people's. Fresh water[72], смола, dram[73], чтобы пропустить глоточек.
И один до смешного противоречил другому.
— Вы лжете, — молвил с укором аббат. — Вы не обязаны правильно говорить. Но говорить правду обязаны.
И он подошел поближе, ощупал бочонок и склонился над ним, дабы лучше все рассмотреть. Вдруг он отпрянул и всплеснул руками. Изнутри, через отверстие, до уха его донесся плач.
— Боже правый! — воскликнул он. — Тихо! Молчите, не шевелитесь, мне нужно прислушаться!
И наклонился еще раз. Плач повторился.
— Блаженные духи, благовестники славы небесной! — промолвил аббат, на этот раз уже совсем негромко, ибо у него пропал голос, и многажды сотворил крестное знаменье. — О мужчины, сыновья одной матери, Виглаф и Этельвульф, откуда у вас сия бочка? Ибо, знаете ли вы о том, или нет, клянусь вам, что в ней сокрыто дитя человеческое.
— Всего только дитя человеческое? — спросили они. Об этом они и ведать не ведали, они даже разочарованы, если в ней ничего больше нет. Студя руки, выловили они бочку из волн, ибо у входа в бухту носилась ладья без mariner'а[74], они повернули к ней, подтянули ее шестом и погрузили бочонок в свою лодку, полагая, что в нем найдется какая-нибудь пожива для poor people[75] и что никому нет до этого дела, если они приберут находку к рукам.
— Ни слова больше! — прервал их Грегориус. — Ибо каждое слово праздно, а каждое мгновение дорого. Мигом вытащить бочку на берег, вот сюда, где я расстелил покрывало с собственного плеча. Не болтать и не мешкать! Тут же, на месте, откройте чудесную, необычную бочку сию. Говорю вам: в ней живое дитя. Вышибите сразу же днище, быстро, но осторожно! Возьмите топор, ножи! Соскоблите кругом смолу, которой заделаны щели! И живее, живее!
Так они и поступили. Зараженные его пылом, они быстро вытащили бочонок на сушу и ловко, как подобает умелым морякам, освободили от обруча, расщепили и отодрали клепки. Аббат стоял на коленях, и когда бочку открыли, он благоговейно, с тихой молитвой, извлек из нее то, что она содержала: дитя в пеленах, уложенное на свертки александрийского шелка и такими же шелками покрытое, а еще два хлеба и драгоценнейшую дощечку, исписанную на манер грамотки, в ногах у младенца. От дневного света, сколь ни был он сумрачен, дитя зажмурило глаза и чихнуло.
Аббат порадовался, что заранее опустился на колени и что теперь ему, стало быть, уже не надлежало на них пасть.
— Deus dedit, Deus dedit[76], — молвил он, сложив ладони. — Сие рожденье из дикого моря — самое священное чудо, случавшееся на моем веку. В чем наставляет нас эта дощечка?
И он схватил ее, поднес к очам и пробежал ими грамоту. Поначалу он не вполне уразумел прочитанное, но что происхождение ребенка, хотя и благородное, связано с какими-то ужасными обстоятельствами, понял сразу.
«Чего, собственно, я ждал? — думал он. — Что ребенок, у которого все благополучно, будет носиться по волнам в бочке?» С великим состраданием склонился он над нежной, греховной находкой. И тут же, увидевши рядом с собой его кроткий лик, малыш улыбнулся ему сладостными устами.
У доброго пастыря увлажнились глаза. Душа его тотчас исполнилась хлопотливости, и он поднялся, готовый распорядиться самым решительным образом.
— Мужчины, — сказал он, — этот найденыш, как пишут мне, мальчик, столь отраден и мил, а к тому же столь чудесно сбережен богом в сей малой бочке, что мы, несомненно, обязаны воспещися о нем, с умом и оглядкой, во имя бога и покорствуя его недвусмысленно изъявленной воле. Разумеется, это дитя, еще не крещенное, принадлежит монастырю. Но покамест, и тотчас же, ты, Виглаф, возьмешь его с собой в свою ближнюю хижину, и без того кишмя кишащую плодами благословенного брака, и передашь его своей жене Магауте, у которой, кстати, грудь опять полна молока и которая да согреет его и вскормит, ибо, хотя бог милостиво сохранил ему жизнь в его странствиях, наверно, оно тем не менее рискует погибнуть, коли за ним не присмотрят. Credite mi![77] Все, что вы сделаете для этого карапуза, не будет вам в убыток. Имущественные его обстоятельства, разумеется, весьма запутанны, но стесненными их нельзя назвать, как вы уже видите по редкостным тканям, кои с ним прибыли.
Он снова справился с дощечкой, извлекши таковую из складок своего платья, куда успел ее спрятать, и прочитал эпистолу. Затем взял один из хлебов, преломил его и заглянул внутрь.
— Если я, — обратился он к Виглафу снова, — дам тебе две марки золотом на содержание ребенка, раз и навсегда, будешь ли ты пещися о нем и холить его наравне со своими детьми, как своего собственного, разве только с чуть большим тщанием, понеже он, достигнув немногих лет, отправится в монастырь?
Таких денег, как две марки золотом, Виглафу никогда не случалось видеть сразу, и поэтому он согласился.
— А теперь по домам! — воскликнул аббат. — Мы стоим здесь и совещаемся и так уже слишком долго, если принять во внимание неотложные нужды сего дитяти. Ты, Виглаф, закутай — малыша в подостланные под него скарлаты, — они сотканы в левантийском Алисаундре, понятно тебе? — возьми его на руки и неси, насколько способен, бережно! Верхние же я возьму к себе, равно как и оба хлеба, ибо дитя не может их съесть. И помни, если люди спросят тебя и твою жену, как это получилось, что у вас стало вдруг семеро детей вместо шести, — а, впрочем, кто заметит такую разницу? — ответствуйте, что сие сын вашей племянницы с Санкт-Альдгельма или как там называется ее остров, — она, дескать, его родила, но из-за теснения в груди не в силах за ним ходить, а потому вы его привезли и будете печься о нем из любви к родственникам.
— Но ведь that's[78] кривда и отговорки, — воспротивясь, вмешался Этельвульф. — Нет у дочки моей никакого теснения, здорова она и крепка, что яблочко налитое, и могла бы upbringen[79] хоть twelve kiddens[80], когда бы они только у нее были. That's hoax[81], а вы, господине, always[82] учили нас, что надобно говорить правду, хотя и низкими словесы.
— Зачем тебе, Этельвульф, — спросил аббат, — порочить столь тонко придуманную уловку и пакостно поносить то, что так походит на правду? Ибо в точности так же, по крайней мере на вид, с ребенком в лодке вы вполне могли бы вернуться с острова Альдгельма, от твоей дочери, которую я не знаю, но которую ты, конечно же с умыслом, изображаешь этакой здоровячкой. Вот что я тебе скажу. Согласишься ли ты, если я дам тебе одну марку золотом, раз и навсегда, подтвердить благочестивый обман, порученный мною твоему брату, и свято молчать о том, как мы нашли младенца сего?
За одну марку Этельвульф сразу же на то согласился.