работы, но что в Америке ничего подобного не сыщешь, хотя бы оттого, что там нет деревень и крестьяне там — не крестьяне, а такие же предприимчивые дельцы, как все прочие, и к обычаям нисколько не привержены. Вообще Кен, будучи до мозга костей американцем, проявлял весьма сомнительную привязанность к своей великой родине. «Не didn't care for America».[11] Он ни во что ее не ставил, находил просто отвратительной эту погоню за долларами, хождение в церковь, беспримерное ханжество, колоссальную посредственность, а главное — отсутствие исторической атмосферы. Разумеется, у Америки есть история, но это не «history»,[12] а так, просто коротенькая и плоская «story».[13] Конечно, на его родине, кроме бескрайних пустынь, есть и красивые, величественные ландшафты, но за ними «ничего не стоит», тогда как в Европе за всем стоит так много, в особенности за европейскими городами с их уходящей в даль веков исторической перспективой. Американские города — «he didn't care for them». Возведенные вчера, сегодня они без всякого ущерба могли бы исчезнуть с лица земли. Маленькие — это унылое захолустье, один в точности похож на другой, а большие — нагромождение вздыбленных свирепых чудовищ, где музеи ломятся от скупленных на «континенте» памятников старины. Скупать, быть может, лучше, чем воровать, но не намного лучше, потому что все, относящееся к тринадцатому — пятнадцатому векам, здесь не к месту, все равно что уворовано.
Тюммлеры смеялись над непочтительной болтовней Кена, журили его, но он уверял, что именно почтительное преклонение перед исторической атмосферой и перспективой заставляют его так говорить. Ранние исторические даты — одиннадцатый — семнадцатый век по p. X. — его страсть, его «hobby».[14] По истории он был одним из лучших учеников в колледже — по истории и по «athletics».[15] Его уже давно тянуло в Европу, где старина у себя дома, и он бы, несомненно, если бы не было войны, пересек океан по собственному почину, как матрос, как стюард, лишь бы подышать воздухом истории. Но война началась как по заказу; в 1917 он сразу же поступил добровольцем в «army»,[16] и все время «trainings»[17] боялся, как бы война не закончилась раньше, чем его переправят «на эту сторону». Перед самым концом представления, перед шапочным разбором, его посадили на дрянное транспортное судно и доставили во Францию, где он действительно побывал в бою под Компьеном и даже получил довольно тяжелое ранение, так что пришлось несколько недель проваляться в госпитале. Он был ранен в почки, и теперь у него «работает» только одна, но ему вполне достаточно и одной. Так или иначе, смеясь говорил Кен, теперь он нечто вроде инвалида и даже получает небольшую пенсию, которой дорожит больше, чем простреленной почкой.
На инвалида он нисколько не похож, заметила госпожа фон Тюммлер, и он подхватил: «Слава богу, нет, only a little cash».[18]
Выписавшись из госпиталя, он ушел с военной службы, был «honorably discharged»,[19] получил «Медаль за отвагу» и остался на неопределенное время в Европе, где находит все изумительным и упивается столь любезной ему стариной. Кафедральные соборы Франции, итальянские палаццо и кампанильи, живописные ландшафты Швейцарии, такие уголки на Рейне, как «скала на Рейне», разве все это не most delightful indeed![20] И повсюду вино! Во французских бистро, в итальянских тратториях и в уютных погребках Швейцарии и Германии, во всех этих славных заведениях, именующихся ресторанами «Легкого коня», или «Вола», или «Под вечерней звездой»! Да разве все это встретишь там, за океаном? Там вообще нету вина, одни drinks[21] — виски и ром, и ни намека на кружку освежающего тирольского пива, на смородиновую настойку, которую потягиваешь, сидя за дубовым столом средневековой харчевни или в беседке, увитой жимолостью! Good heavens![22] В Америке они вообще не умеют жить!
Германия! Это его любимая страна, хотя он толком ее не знает, поблуждал только вокруг Боденского озера да насмотрелся Прирейнского края, где живут эти милые, веселые люди, которые так aimable,[23] в особенности когда бывают слегка под мухой. Почтенные старые города — Трир, Аахен, Кобленц и «священный» Кельн, — попробуйте-ка назовите «священным» какой-нибудь американский город! Holy[24] Канзас-Сити, — ха-ха! Золотой клад, охраняемый русалками с Миссури-ривер{5} — ха-ха-ха! Pardon me! О Дюссельдорфе, о его пространной истории со времен Меровингов{6} он знал больше, чем Розали и ее дети вместе взятые, и как профессор рассуждал о мажордоме Пипине Коротком{7}, о Барбароссе{8}, построившем императорский замок в Риндхузе, о соборе в Кайзерсверте{9} , где был ребенком коронован Генрих IV, об Альберте фон Берг{10} , о курфюрсте Яне Виллеме{11} и еще о многом другом.
Розали заметила, что он мог бы преподавать историю с неменьшим успехом, чем английский. «На историю спрос не велик», — возразил Кен. О нет, напротив, последовал ответ. Она сама, например, обнаружив, как мало знает, с удовольствием стала бы у него учиться. Он был бы «а bit fainthearted»,[25] сознался Кен. Тут Розали высказала свою сокровенную мысль: странно и даже печально, но так уж повелось, что молодость и старость друг друга чуждаются и друг перед другом робеют. Молодость полагает, что старость, столь почтенная, не способна понимать бурные страсти. А старость, в глубине души восхищаясь молодостью, почему-то считает своим долгом скрывать это восхищение за фальшивой насмешкой и снисходительностью.
Кен весело и одобрительно смеялся, Эдуард заметил, что мама сегодня говорит, как по писанному, Анна же особенно пытливо смотрела на мать. Та бывала очень оживлена в присутствии мистера Китона, а иногда, к сожалению, даже немного жеманна. Она стала часто приглашать его и глядела на него с материнской умиленностью и тогда, когда он, прикрыв рот, говорил свое «pardon me!», что казалось Анне не совсем приличным. Анна чувствовала себя довольно неуютно в присутствии этого молодого человека и не находила в нем ничего замечательного, несмотря на его страсть к Европе, увлеченность средневековьем и основательное знакомство со старинными кабачками Дюссельдорфа. Слишком часто, с нервной озабоченностью, осведомлялась госпожа фон Тюммлер перёд приходом мистера Китона, не покраснел ли ее нос. Он бывал красен, хотя Анна это добросовестно отрицала. Но если даже он не был красен до появления Кена, то в присутствии этого молокососа он тотчас же становился пунцовым. Но тогда ее мать, возбужденная беседой, обычно забывала об этом досадном обстоятельстве.
Анна не ошибалась: Розали проникалась все большей нежностью к юному наставнику сына, не противясь внезапно настигшему ее чувству. То ли она и вправду не замечала, что с нею делается, то ли сознательно не заботилась о сохранении в тайне своей поздней страсти. Казалось, что все приметы, по которым ее женская пытливость сразу же угадала бы чужую влюбленность: воркующий, восхищенный смешок, когда она слушала болтовню Кена, эта вспышка и потупленность нежных глаз, — в ее особом случае ей не казались уликами. Или же она так безмерно гордилась овладевшим ею чувством, что считала недостойной трусливую скрытность?
Для измученной Анны положение вещей стало бесспорно ясным в тот по-летнему теплый сентябрьский вечер, когда Кен остался к ужину и Эдуард, после супа, попросил разрешения снять куртку. Молодым людям было предложено не церемониться, и Кен последовал примеру своего ученика; нимало не смущаясь тем, что на Эдуарде как-никак была цветная рубашка с длинными рукавами и манжетами, Кен запросто скинул куртку и остался в спортивной безрукавке, так что все могли любоваться его юношески сильными, мускулистыми, белыми руками, наглядно подтверждавшими, что в колледже он был на хорошем счету не только по истории, но и по спорту. Видимо, Кен был далек от того, чтобы заметить, как потрясло это зрелище хозяйку дома, да и Эдуард не обратил внимания на мать. Но Анна со смешанным чувством стыда и сожаления видела все. Лихорадочно болтая и смеясь, Розали попеременно становилась то пугающе бледной, то заливалась краской, и ее уклончивый взгляд вновь и вновь неотвратимо возвращался к этим рукам и самозабвенно задерживался на них с выражением глубокой и печальной страсти.
Возмущенная безмятежным простодушием Кена, в которое, впрочем, не слишком верила, Анна, как только представился удобный случай, указала на открытую стеклянную дверь и, сославшись на вечернюю свежесть, проникающую из сада, предложила молодым людям, во избежание простуды, снова надеть куртки. Но госпожа фон Тюммлер, едва дождавшись конца ужина, пожаловалась на мигрень и, внезапно