нам недоставало бы его. Особенно Анна, я думаю, расстроилась бы, если бы он больше не приходил и не оживлял наши ужины своим интимным знанием истории Дюссельдорфа, рассказами о споре из-за Юлих- Клевского наследства{12} и о курфюрсте Яне Виллеме, памятник которому стоит на рыночной площади. Да и тебе, Эдуард, недоставало бы его, и даже мне. Словом, мальчик, твое предложение сделано от чистого сердца, с добрыми намерениями, но я не вижу ни необходимости, ни даже возможности пойти ему навстречу. Пусть лучше все остается по-старому.
— Как хочешь, мама, — сказал Эдуард и сообщил о своей неудаче сестре.
— Так я и думала, мой мальчик, — заметила Анна. — По существу мама правильно обрисовала положение, у меня возникли те же сомнения, что и у нее, когда ты сообщил мне о своем плане. Во всяком случае, она права в том, что Китон приятный собеседник и мы все сожалели бы о его отсутствии. Ладно, продолжай с ним заниматься по-прежнему.
Эдуард посмотрел сестре в лицо: оно было невозмутимо. Он пожал плечами и ушел. Кен как раз ожидал Эдуарда в его комнате, прочитал вместе с ним несколько страниц из Эмерсона{13} или Маколея, а затем американскую mystery story,[26] давшую материал для болтовни еще на полчаса до конца урока, а потом остался к ужину, не дожидаясь особого приглашения, как повелось уже давно. После урока он был неизменным участником семейных трапез, и Розали в эти дни омраченного стыдом недозволенного счастья привыкла совещаться с домоправительницей Бабеттой о меню, заказывая всевозможные лакомые блюда и заботливо выбирая бутылку выдержанного рюдесгеймера или пельтцера, за которым после ужина все вместе коротали еще часок-другой в гостиной. Вопреки своим привычкам, Розали не отказывалась от вина, надеясь почерпнуть в нем отвагу без страха смотреть в глаза любимому. Но иногда вино лишь утомляло и удручало ее. Тогда в ней боролись два желания, и в зависимости от того, какое побеждало, она либо оставалась, чтобы страдать подле Кена, либо удалялась, чтобы поплакать в одиночестве.
В октябре, когда начался светский сезон, она встречалась с Кеном не только у себя дома, но и в обществе, у Фингстенов на Пемпельфортерштрассе, у Лютценкирхен, у инженера Рольвагена. Она искала Кена и в то же время никогда не подсаживалась к группе гостей, завладевшей его персоной, и, механически болтая в другом кружке, ждала, когда он подойдет ее приветствовать. Она всегда знала, где он сейчас находится, различала его голос в многоголосой толпе и отчаянно страдала, когда, как ей казалось, Кен обменивался многозначительным взглядом сообщника с Амелией Лютценкирхен или Луизой Фингстен. Хотя, кроме отличного сложения, полной непринужденности и располагающего дружелюбия, молодой человек ничем особенно не отличался, его охотно принимали и ласкали в обществе, и он снисходительно-весело пользовался слабостью немцев ко всему иностранному, прекрасно понимая, что его немецкое произношение и ребяческие обороты речи возбуждают общие симпатии. Впрочем, с ним охотно говорили и по-английски. Одевался Кен как ему заблагорассудится. Он не располагал никаким «evening dress».[27] Но светские нравы за последние годы стали более свободными, и смокинг как в ложе театра, так и на вечерних приемах уже казался чопорным пережитком. Так что даже в тех случаях, когда большинство господ было в смокингах, Кена радушно принимали в его обычном уличном костюме — коричневых брюках, коричневых башмаках и сером вязаном свитере. В таком виде он посещал салоны, непринужденно ухаживал за дамами, и не только за теми, с которыми занимался английским, но и за теми, которые могли бы стать его ученицами. За столом он, согласно обычаям своей родины, сперва резал мясо на мелкие кусочки, затем клал нож наискось на край тарелки, небрежно опускал левую руку и, орудуя правой, поглощал то, что наготовил. Он не изменял этой привычке потому, что видел, что гости и хозяева наблюдают за ним с большим интересом.
С Розали он охотно болтал в сторонке, с глазу на глаз, не только потому, что она принадлежала к числу его хлебодателей и «боссов», — его просто искренне влекло к ней. В то время как холодная интеллигентность и духовные запросы ее дочери внушали ему страх, женственная нежность госпожи фон Тюммлер его привлекала, и, не разбираясь в подлинном ее значении (это не приходило Кену в голову), он просто радовался ласковой теплоте, какой окружала его эта женщина. Ему было с ней хорошо, и он нимало не заботился о причинах, вызывавших у Розали внезапную напряженность, смятение и замешательство, считая все это проявлением европейской нервозности, а стало быть, восхитительным. Страдания, казалось, красили Розали. Она расцвела и похорошела, весь ее облик стал более юным. Окружающим это бросалось в глаза, и ей частенько делали комплименты. Розали и раньше выглядела моложаво, но сейчас в ее красивых карих глазах появился горячий, слегка лихорадочный блеск, придававший ей новое очарование. Ее округлившееся, порозовевшее лицо приобрело удивительную подвижность, позволявшую ей во время беседы, как правило непринужденно веселой, скрывать за смехом горестные треволнения сердца. На этих вечерах все много и громко смеялись, в щедром единодушии налегая на вина и пунш; так что некоторая эксцентричность Розали здесь, среди всеобщего веселья и непринужденности, проходила вполне незамеченной. Но подлинное счастье испытывала Розали, когда, случалось, одна из дам говорила ей в присутствии Кена:
— Милочка, вы изумительно хороши сегодня! Скажите, как вам открылся источник молодости? Вы выглядите лучше, чем двадцатилетние барышни!
И когда вдобавок любимый подтверждал: «Да, right you are![28] Фрау фон Тюммлер is perfectly delightful tonight!»[29] — она смеялась, и горячий ее румянец можно было объяснить радостью по поводу столь лестных признаний. Она не смотрела на него, но думала о его руках, и вновь поток ужасного, сладостно-жгучего наслаждения затоплял, захлестывал самые сокровенные тайники ее существа, — теперь это случалось с ней часто и, вероятно, очевидно для всех, если ее находили обворожительной, если ее находили молодой.
Однажды вечером, вернувшись из гостей, Розали изменила своему намерению — скрыть от дочери- подруги недозволенную, печальную, но чудесную тайну своего сердца. Непреодолимая потребность любовного, понимающего участия заставила ее нарушить данное себе слово и довериться умной Анне.
После полуночи дамы вернулись домой в такси. Шел мокрый снег. Розали знобило.
— Милая детка, — сказала она. — Позволь мне еще полчасика побыть с тобой, в твоей уютной спальне. Меня знобит, голова пылает, и мне, боюсь, сейчас не удастся заснуть. Если бы ты на прощанье приготовила нам по чашке чаю, это было бы недурно. Пунш этих Рольвагенов ударяет в голову. Рольваген хоть и приготовляет его собственноручно, но как-то бездарно. Он доливает в него мозель и сомнительный яблочный шабо, и вдобавок еще немецкое шампанское. Завтра у всех нас снова будет отчаянная мигрень, злейшее «hang-over»[30] к тебе это не относится, ты так благоразумна, что почти не пьешь. А я забываюсь и за болтовней не замечаю, что мой бокал все время наполняют, — мне все кажется, что это еще первый бокал. Да, приготовь нам по чашке чаю, это будет очень кстати. Чай возбуждает, но в то же время успокаивает, и стакан чаю, вовремя выпитый, предохраняет от простуды. У Рольвагенов было слишком жарко натоплено; мне по крайней мере так показалось. А на дворе ненастье… Может быть, наконец дает о себе знать весна? Сегодня утром, в парке, мне, право же, почудилось ее дыхание. Но твоей сумасбродной маме это чудится, едва только день начинает прибавляться. Ты хорошо сделала, что включила электрический камин, здесь уже недостаточно топят. Милая моя девочка, ты умеешь создать уютную обстановку для задушевной беседы перед сном. Видишь ли, Анна, я давно хотела поговорить с тобой откровенно — да, да, ты права, ты никогда не лишала меня этой возможности. Но бывают такие обстоятельства, детка, о которых можно говорить и которые можно обсуждать только в редкие минуты, когда у человека развязывается язык…
— Какие обстоятельства, мама? Рома у нас нет. Но не хочешь ли чаю с лимоном?
— Сердечные обстоятельства, детка, обстоятельства, касающиеся природы, чудотворной, загадочной, всесильной природы, которая иногда поступает с нами удивительно противоречиво и даже своенравно. Тебе это тоже знакомо… Милая Анна, последнее время я часто думаю о твоем, прости, что касаюсь этого, о твоем увлечении Брюннером, о том, как ты пришла ко мне пожаловаться на свое горе. Тот вечер чем-то был похож на сегодняшний. Негодуя на себя, ты даже назвала свое горе позором, из-за постыдного разногласия, в которое вступил твой разум с твоим сердцем, или, вернее, если позволишь так выразиться, — с твоей чувственностью.
— Очень разумная поправка, мама. Ссылаться на сердце — сентиментальное надувательство. Не следует называть сердцем совсем другое. Наше сердце всегда говорит лишь с соизволения разума.
— Ты вправе так говорить. Ведь ты всегда утверждала, что природа устанавливает гармонию между