сблизиться с ними. Новак о нас заботился, поддерживал в бригаде «дух», щедро дописывал нам лишние проценты за работу и добывал нам лишнюю кашу на кухне. По внешности это был плечистый, с открытым и наивным лицом, украинец. Придя на место, он и Гарденберг уходили в кусты и раскапывали спрятанный под снегом инструмент бригады: ломы и кирки, «лапы» и ящики с железом. Все это было слишком тяжело, чтобы мы могли ежедневно таскать этот груз в лагерь и обратно. Начиналась работа.
Старый, сморщенный Гах, единственный в бригаде «настоящий» железнодорожник из-под Катовиц, скреплял рельсы в стыке с обеих сторон. Я нес за ним ящик с гайками и продолговатыми прокладками. Гах прилаживал прокладки и шел дальше, а я приставлял гайки и завинчивал их гаечным ключом. На этой простой работе я делал, или вернее, Новак мне доделывал от 50 до 70% нормы, так что «заработок» мой составлял «первый котел» и от 500 до 700 грамм хлеба.
Этого мне хватало, пока посылки из Пинска давали мне отсутствующие жиры и сахар. Таким образом, я был в состоянии проходить ежедневно по 16 клм и еще работать часов 6 на месте.
Мы не много работали. Одно хождение занимало часа четыре в день. Мы приступали к работе часов в 10, а в 4 уже строились на дороге, чтобы поспеть во время на вахту. В промежутке был получасовс и перерыв на «полдник». Тогда бригада рассаживалась торжественно вокруг котла, и Пантель с сияющим и красным от мороза лицом разливал по кружкам и жестянкам свою кашу. Медленно ели ее, а потом еще запивали кипятком и культурно беседовали, грея над огнем руки и ноги, пока Гарденберг не приходил с покорнейшей просьбой не подавать дурного примера и подыматься к работе. То, что мы строили железную дорогу, было сущим чудом: похоже было, что дорога сама собой строилась. Все-таки мы вывели за зиму полтора километра, хотя качество нашей работы было более, чем сомнительно, и вся ветка оказалась, в конце концов, ненужной.
Работа начиналась с нивеллирования трассы и изготовления насыпи, на которую потом укладывали шпалы и рельсы. После того, как мы с Гахом завинтили, отвинтили и перевинтили все гайки на уложенном пути, пришлось мне взяться за вагонетку. Работали мы вчетвером, с инж. Карповичем, с артистом варшавского «Театра Молодых» Воловчиком и с Гринфельдом, чешским подданным и беженцем из Брно. В карьере долбили кирками и ломами землю. Когда ломы не брали промерзлой земли, разводили на ней костер, чтоб она оттаяла. Комья земли грузили на вагонетки, и я с Воловчиком, грудью нажав, везли по рельсам вагонетку на самый конец стройки, где опрокидывали ее, разравнивали землю и, отдохнув минутку, пускались резвой рысью с пустой вагонеткой в карьер, где снова ее нагружали. То и дело вагонетка соскакивала с рельс. Мы все собирались ее устанавливать, подставляли плечи и дрыны, напруживались, пока Новак дирижировал:
и при слове «девки» и «песни» разом подымали вагонетку в воздух и опускали колесами на рельсы. Над нами сияло карельское небо безупречной синевой, розовая заря горела на востоке и отсвечивала на западе, леса кружевели и голоса разносились далеко. — «Которая вагонетка?» спрашивал Новак. И мы ему врали в меру, а иногда без меры. Вагонеток 15 успевали мы свезти за день на двоих, но за такую работу следовал вечером только карцер. Бригада делала фактически процентов 800, вечером Новак «округлял» их до двух — двух с половиной тысяч, а нас было около 30 человек! Нашу бригаду скоро расформировали, когда выяснилось, что она не вырабатывает того, что съедает. Но я не дождался конца идиллии в бригаде Гарденберга. Уполномоченный Степанов, узнав, что я работаю с железнодорожниками, распорядился снять меня с этой работы. Оказалось, что таким опасным людям, как я, нельзя доверять завинчивать гайки. И я снова вернулся в лес, и стал там ходить с лучком, заготовляя метровые дрова. Это была работа по подборке остатков на участках, где главная порубка была уже сделана другими бригадами.
Снова сцена изменилась. На этот раз я работал один. Сделав Д фестметра, т. е. 30% нормы, я был доволен. Весь день я был в движении. Мне надо было сложить 40-50 чурок, каждую принести на плече, проваливаясь в снегу. Но готовых чурок не было. Надо было их нарезать из деревьев, которые росли кругом, или из брошенных баланов, невывезенных с лета и похороненных в снегу.
В то время я уже начал волочить ноги и испытывать то особое ощущение слабости и тяжести во всем теле, с которого начинается физическая катастрофа. Я тяжело ненавидел лес: это было орудие убийства, место казни заключенных. Я знал на глаз, сколько чурок можно нарезать из каждого дерева, и сколько соток в осине диаметра 28 сантиметров. Лес для меня пропах потом и кровью. Я знал, что никогда больше не смогу смотреть на лес глазами дачника и поэта.
Придя в лес, я срубал две палки и вбивал их в землю: это был упор для штабеля, который я складывал. Между ними я клал на снег две другие палки, поперек которых укладывались чурки. Я узнал, что береза тяжела и трудно пилится, а лучше всего пилить трухлявую осину, через которую лучок идет, как через масло. И я научился складывать чурки так, чтобы было между ними много свободного места, и чтобы казалось больше на глаз.
Надо было следить зорко: з/к воровали дерево, норовили унести незаметно чурку у соседа. Но мы знали каждую свою чурку так хорошо, как собственного ребенка, и умели отстоять свое добро. Постепенно это умение вырабатывалось в нас лагерем. Кто не умел реагировать энергично, становился жертвой лагерных волков и гиен. Человек, который не умеет драться в лагере — погибает. Я это знал, но все-таки не умел драться. Поэтому у меня не опасно было красть. В конце концов, у меня и в бараке растащили все, что я имел.
Но все— таки и я однажды поднял скандал.
Лагерная гиена привязалась ко мне, в образе человека со сросшимися черными бровями, цыганского типа, с бегающими глазами и мягким влажным ртом. В прежней жизни это был почтенный экспедитор из Люблина, владелец предприятия. Но в лагере он очень изменился — быть может, неожиданно для себя самого. Что мы о себе знаем — не прошедшие через испытание?
Он неотступно следил за мной, ходил за мной и пользовался всяким случаем, чтобы что-нибудь стянуть у меня.
Он понял, что со мной нет опасности — и даже, если поймаю его с поличным: что я ему сделаю?
Невероятные вещи он проделывал со мной: раз взял без спросу чужие ватные чулки, продал их мне за хлеб, немедленно затем украл эти чулки у меня и вернул, где взял. Меня он не боялся, а первого владельца боялся. Я видел у него свои вещи — то поясок, то полотенце, то мыло — и молчал. Но, наконец, он стал подбираться к моему хлебу.
В одно утро я повесил бушлат на сучок у лесного костра и полчаса, не разгибая спины, пилил в стороне. Наступил полдень, я распрямился и пошел к бушлату. Там был в кармане ломоть хлеба — вся еда до вечера. Но хлеб исчез из кармана. На такие вещи я реагировал болезненно. Пропажа вещей или денег не переживается так глубоко, как исчезновение хлеба, о котором думаешь с утра. — Терпеливо ждешь полдня, еле-еле дотягиваешь до назначенной минуты, а когда протягиваешь руку — нет хлеба, украли! Холод проходит по сердцу. Слезы выступили у меня на глазах, как у ребенка, и я не находил слов. Сосед глазами показал мне на цыгана, который равнодушно сидел при костре. Он не только съел мой хлеб, но и презирал меня, насмешливо улыбался, глядя в сторону…
А через несколько дней дневальный Киве, оставшись после развода один в бараке с освобожденными, услышал с верхней нары, где было мое место, странные звуки. Что-то бренчало. Он заглянул наверх и увидел, что среди моих вещей, как хозяин, сидел люблинский цыган, разложив мои пожитки. Он достал ящичек, где я держал провизию, но все жестянки, которые он вынимал по одной, были пустые. Наконец, он нашел на дне кусочек колбасы — остаток посылки — и сунул в рот. — Увидев цыгана с колбасой во рту, Киве, хоть и старик, стащил его за ногу с нар и накостылял ему шею. Вечером, после рассказа Киве, я подошел к цыгану, спросил его: «Вкусна была колбаса?» — Но моя утонченная ирония не произвела на него никакого впечатления. Он угрюмо лежал на своем месте, и даже лица не повернул в мою сторону.
Что делать? Непротивление злу всегда мне было противно. Но методы непротивления были у меня интеллигентские: я вынул чернильницу, перо и написал с цицероновским красноречием просьбу коменданту лагеря убрать из барака этого человека, который… Под этим заявлением подписались бригадир, дневальный и 14 человек идеалистов.
Тут мой мучитель встревожился, т. к. не знал, какие последствия может иметь столь необычный протест. На следующее утро, при выходе на работу, он подошел ко мне и предложил мир: я не буду подавать заявления, а он оставит меня в покое и отныне даже близко подходить не будет к месту, где я