сахару.
Весной 1944 года произошло обострение лагерного режима: ввели «надзирателей», которые должны были поднять дисциплину в лагере и, в особенности, следить, чтобы после отбоя каждый з/к был на своем месте в бараке. Теперь, когда я поздним вечером прокрадывался в хирургический стационар к Максику, мне надо было остерегаться. Если надзиратель ловил меня на дороге, он поворачивал меня обратно в сушилку. Я выжидал минут пять и снова пускался в путь, прячась в тени. В полночь я возвращался в сушилку. В сенцах трещало пламя, внутри был нестерпимый жар, по столу, по нарам и стенам ползали полчища тараканов. На раскаленной трубе кипел котелок с водой. Котелок почернел, и вода в нем наполовину выкипела. Густав лежал голый на земле, подложив под сенник доску. Я тоже раздевался до нага и ложился на нару под окном. Голова моя кружилась от только что слышанных по радио новостей, от названий занятых городов, горячий воздух ходил по камере, тараканы шуршали, луна смотрела в разбитое запыленное окошко. Пять лет тому назад я выехал из дому. Что там теперь? Помнят ли меня еще? Вернусь ли я когда-нибудь домой? И что найду, если вернусь?
Летом 44 года я добывал себе суп на кухне и хлеб у хлебореза Сени. Нехватало овощей. До осенней уборки оставалось много времени. Однако, были овощи в лагере. Прямо против вахты стояла продкаптерка. Здесь был склад продуктов не только для з/к, но и для вольных служащих Сангородка, которые здесь получали свой месячный паек. Хранителем этих сокровищ был низенький старый еврей Кремер, краснолицый, красноглазый, со знакомой внешностью местечкового лавочника. Глаза у него были, точно он только что хорошенько выплакался. Кремер был в каптерке на своем месте. Принимал, записывал, отвешивал и выдавал, но не заворачивал, ибо ни бумаги упаковочной, ни тары в советских ларьках не полагается. Кремер спал в бараке АТП на отдельной наре и ни с кем не сходился в лагере — из-за своей должности. Дружба вообще накладывает обязанности, а на продкаптера в лагере — двойные. Всех не накормишь. Кремер был недоступен. Но я скоро нашел к нему дорогу.
В сушилку раз в неделю приносили мокрые мешки из каптерки. Мы сушили их с особым старанием, и я сам относил их в каптерку. За эту услугу обычно кое-что перепадало сушильщикам: несколько картошек, бурак, морковка. Эти мешки давали мне предлог войти в каптерку. Нормально вход туда был строжайше запрещен. Я старался так выбрать время относки мешков, чтобы застать Кремера одного. Но как же я был разочарован, когда Кремер раз и другой ничего мне не дал. В третий раз он мне сказал открыто, что мои посещения ему нежелательны. — «Пусть кто-нибудь другой относит мешки!» — «Почему?» — спросил я и получил очень характерное объяснение.
— Ты знаешь, — сказал Кремер, — что я бы охотно хотел помочь тебе. В конце концов, я кое-что давал твоему предшественнику, как его звали, Эдуард.
Это был немец. А ты еврей. И я — еврей. И поэтому я тебе ничего не могу дать. За нами смотрят со всех сторон. На другого не подумают. А если ты входишь в каптерку, сейчас подумает стрелок на вахте, инспектор ЧОСа или каждый, кто увидит: Марголин пошел к Кремеру, ага! Два еврея. И будут смотреть за тобой, пока не увидят, как ты вынимаешь из кармана эту несчастную картошку или морковку. Тогда мне конец. Снимут с работы. Охотников на мое место много.
Это была правда. Двери каптерки находились под особым наблюдением. Вблизи их дежурили доходяги, слонялись урки, выглядывали, не подвезут ли чего, не обронят ли чего случайно на землю, не высыпется ли крупа из дырявого мешка. Под дверью стояла плаха, на которой Кремер рубил мясо для вольных. К плахе прилипали микроскопические кусочки сырого мяса, их сразу же подбирали и глотали на месте. Горящие глаза смотрели на каждого, кто входил и выходил. Был риск, что меня обыщут при выходе из каптерки.
— Значит, — сказал я, — будь я немец, вы бы могли дать мне этих пару картошек. Беда, что я еврей.
Меня охватил гнев. Я боролся за свою жизнь. Человек в состоянии алиментарной дистрофии глух к голосу рассудка. Какое мне дело, что тебя прогонят? Тебе ли место потерять, либо мне умереть в этой норе от истощения?…
Этого я ему не сказал. Я даже не показал ему своего негодования. Я повернулся и ушел.
Но карманы у меня были полны картошки. Пока старик читал мне нравоучение, что еврей не должен подводить еврея в лагере, полном антисемитов, я сунул руку в ближайший мешок и под звуки его речей, пока он стоял вполоборота, набрал полный карман. У меня не было никакого сомнения в своем праве.
Кремер все-таки был старый и сердобольный еврей. Когда я перестал ходить в его каптерку, он начал мне отдавать от времени до времени свой талон на ужин. Надо помнить, что всякая помощь, оказываемая мне, была сопряжена с риском. Я не был «как все» — анонимный доходяга, тонущий в общей массе. Я имел несчастье всем бросаться в глаза. За мной следили, я был близорук, неловок, западник, странное существо. На 3-м году пребывания в Круглице все меня знали. Даже в сушилке я не мог спрятаться от чужих глаз, и каждого интересовало, где я добываю еду, и почему еще не умер.
Тем временем я продолжал жить вместе с Коберштейном. С наступлением тепла мой долговязый сожитель заметно изменился ко мне. Я почувствовал, что в чем-то его стесняю. Он был похож на Паташона, но я совсем не походил на круглого маленького жизнерадостного Пата. И у меня явно нехватало чувства юмора, чтобы уравновесить меланхолическое молчаливое неодобрение, с которым он относился к моему присутствию. В чем дело? — В летние месяцы огонь нашей печки стал привлекать особых клиентов. Едва смеркалось, начинали сползаться, крадучись, темные фигуры в сенцы нашей сушилки, отворяли дверцы печки и совали внутрь котелки. В котелках была трава, грибы или ворованая картошка. Одни заходили к хозяину, и с его разрешения ставили котелок. С этих полагался «могарыч». Другие норовили поставить без спросу и улизнуть с готовым котелком, ничего не давши. Всегда кто-нибудь, как мышь, ворошился в темных сенцах, присевши на корточки у огня. Доходы от печки принадлежали Коберштейну. Он позволял и запрещал, гнал контрабандистов и ставил на огонь приносимые котелки. Я отказался от доходов этого рода. Вечером я был занят в конторе по делам хроников, а Коберштейн председательствовал в собрании под печкой сушилки при котелках. С каждого котелка сходила ему маленькая кружечка. Но скоро оказалось, что меланхолический Паташон имел еще другой источник дохода.
Две низкие нары находились внутри сушилки.
Это были доски, положенные на деревянные обрубки. На моей наре лежала красная подушечка крестьянского полотна, привезенная из Пинска, поверх сенника набитого стружками и серого казенного байкового одеяла. У Коберштейна не было подушки, и он подкладывал под голову полено, обернутое в бушлат. Вечером, когда я уже разделся и лежал под окном, в сумраке белой ночи, в томительном жару сушилки, к Коберштейну пришли гости. Один был Митя, знакомый з/к, с которым я косил прошлое лето в бригаде покойного Семиволоса. Теперь он был десятник — сделал карьеру в лагере. С ним была женщина. Они сидели втроем на наре Коберштейна и тихо переговаривались. Митя и Густав курили. Докурив, Коберштейн поднялся и пошел к выходу. В дверях он остановился.
— Спит! — сказал он, глядя на меня.
— Нет, нет! — отозвалась женщина. — Как же так! Вы его разбудите.
Она смущенно засмеялась. Коберштейн окликнул меня и сделал знак, чтоб я вышел.
В сенях он попросил, чтоб я полчасика посидел у Арона в кипятилке.
Полуразвалившаяся сушилка на краю лагеря была лагерным домом свиданий. Это было одно из очень немногих мест, где двое людей могло уединиться, не обращая на себя внимания. Теперь я понял, почему Коберштейн с началом теплого времени забеспокоился и все меня уговаривал перейти спать в другое место. Я ему мешал. Он боялся, что я потребую свою долю.
Бедный лагерный Паташон. Он тоже, вероятно, не готовился в жизни к такой карьере, и был бы очень удивлен, если бы сказали ему в те годы, когда он был на воле почтенным отцом семейства, что так кончится его жизненный путь в «исправительно-трудовом» лагере. Я ничего ему не сказал. Через час, когда я вернулся в сушилку, он уже лежал смирно на своей наре, и никаких разговоров на эту тему у нас не было. Но через неделю опять пожаловали гости. Тут уж я не ждал, а сразу оделся и ушел «из дому».
А как хорошо было в сушилке! Зимой тепло, вари, суши хлеб сколько хочешь. Свой угол — без шума и грохота в многолюдном бараке, без ежедневных драк и ссор, без глаз, которые следят за тобой со всех сторон, без воров, даже без клопов. Одни 'тараканы… И вот, это неожиданное осложнение. Я недоумевал, как мне поступить, и куда мне теперь деваться…
А на следующий день в столовке за ужином благодарный Митя уже весело махал мне: «Хочешь супу? Я оставлю».