рассеченной надвое, — видимо, у него на подбородке была ямочка, ложбинка, трещинка на кости под кожей, которая все же просвечивала (не помню, был ли у Шона Коннери такой рассеченный надвое подбородок?) С минуту или чуть дольше на экране можно было видеть только неподвижный (разве что дыхание было заметно) торс со скрещенными на груди руками, как будто человек включил камеру, еще не будучи готовым говорить, или обдумывал свои слова, или вспоминал их. Правда, откуда-то из глубины была слышна музыка, как будто в отдалении работал телевизор или радио. Я собирался уже перемотать ленту немного вперед, чтобы взглянуть, не будет ли дальше чего-нибудь более интересного, как вдруг «Билл» заговорил. Голос у него был вибрирующий. Он, скорее, шептал, чем говорил, но голос был слишком высокий, почти визгливый, не слишком подходящий для волосатого мужчины и тем более для Шона Коннери. Его кадык двигался. Он делал странные паузы, словно перед тем, как начать записывать, он подготовил текст, разбив его на простые и короткие фразы, и сейчас декламировал его. Иногда он повторялся — то ли хотел добиться стилистического эффекта, то ли делал это непроизвольно, желая исправить произношение (это ему плохо удавалось). Фразы были короткие, отрывистые. Звук его голоса напоминал звук пилы. Он был похож на тот голос, который я слышал в Гаване через балкон и через стену, был такой же, как у Гильермо (по-английски — «Уильям», и сокращение от него — Билл, а не Ник и не Джек).
— Я получил твою кассету, спасибо, — говорил этот голос на испанизированном английском, на который он перевел свою речь и с которого я перевожу сейчас. — Многообещающая запись, надо сказать. Ты очень привлекательная женщина. Но это и плохо. Что пленка только обещает. Этого мало. Мало. Поэтому и я тебе посылаю что-то нецельное. Неполное. Для тебя увидеть мое лицо все равно, что для меня увидеть твое тело. Твое тело. Для вас, женщин, очень важным является лицо. Глаза. Так вы говорите. Мужчинам важны лицо и тело. Или тело и лицо. Это так. Я уже говорил тебе, что работаю на очень заметной арене («А very visible arena», — повторил он, и последнее слово произнес по-испански, — не смог избежать этого, ведь слово по происхождению испанское. Я откинулся на спинку дивана, плащ помялся еще больше.) Очень заметной. Я не могу идти на риск. Если не уверен, что дело того стоит. Чтобы знать, так ли это, я должен увидеть тебя всю. Всю. Я должен увидеть тебя обнаженной. Со всеми подробностями. Ты говоришь, что пережила автокатастрофу. Говоришь, что немного хромаешь. Немного. Но не даешь мне возможности увидеть, что значит это «немного». Я хотел бы увидеть твою ногу, какая она. Увидеть твою грудь. Твой лобок. Твою грудь. Твой лобок. Наверное, они очень красивые. Только после этого мы сможем договариваться о встрече. Вот так. Если твоя грудь, и твой лобок, и твоя нога убедят меня, что ради них стоит рискнуть. Если ты все еще хочешь этого. Может быть, я тебя уже перестал интересовать.
Наверное, я кажусь тебе слишком прямолинейным, жестоким. Я не жестокий. Я не могу терять время. Не могу терять время. Не могу рисковать. Ты мне нравишься, ты очень красивая. Это правда. Ты очень красивая. И очень мне нравишься. Но из того, что ты мне прислала, я узнал так же мало о тебе, как ты сейчас обо мне. Я видел слишком мало. Я не жестокий. Я хочу видеть больше. Пришли мне то, что я прошу. Пришли это. И тогда ты сможешь меня увидеть. Ты не пожалеешь. Уверен, что не пожалеешь. Я все еще хочу тебя. Сейчас еще больше, чем раньше. Больше, чем раньше. — Запись шла еще несколько секунд, уже без голоса, а в кадре было все то же: треугольник волосатой груди, скрещенные руки, черные часы на правом запястье, кадык (теперь, когда мужчина молчал, кадык не двигался), спрятанные кисти рук — я не мог видеть, было ли у него на безымянном пальце кольцо, как у Гильермо (я видел это кольцо с моего балкона). Затем торс поднялся и вышел из кадра (ничего нового, только длинный халат), и потом в течение еще нескольких секунд я мог видеть то, что раньше закрывала его спина: подушку, большую разобранную двуспальную кровать, на краю которой он сидел, когда снимался. Потом по экрану пошли полосы, счетчик времени остановился — кассета была новая, одна из тех пятнадцати-двадцатиминутных, которые заменили письма или, скорее, фотографии, потому что писем уже почти никто не пишет. Когда погас экран, свет которого был значительно ярче, чем свет настольной лампы, я увидел Берту (она стояла за моей спиной, отражаясь в темном стекле экрана) и обернулся. Она была в ночной рубашке, лицо у нее было усталое — она хотела спать (вернее, ее мучила бессонница). Сколько раз она просмотрела эту пленку до моего возвращения? И снова вышла из спальни, чтобы посмотреть ее еще раз вместе со мной. Руки ее были засунуты в карманы халата, она была босиком, волосы были растрепаны оттого, что она долго ворочалась в постели, она была ненакрашенная и очень красивая. Если бы она шла, она бы хромала, потому что была босиком. Но она не двигалась. В моей голове уже перестали вертеться мелодии, под которые мы танцевали, но еще звучали обрывки разговоров о Кубе. Она вынула руки из карманов и скрестила руки на груди, как делал это Билл, обращаясь к ней и не давая ей возможности увидеть, какой он. Прислонившись к стене, она сказала:
— Такие вот дела.
Мой плащ был похож на черт знает что. Я поднялся.
— Такие дела, — сказал я.
Несколько дней я ждал, что Берта первой заговорит о нем — о «Нике», «Джеке», «Билле», «Заметной Арене», а может быть, Оскаре Перейре или даже Гильермо, что был с Мириам, хотя последнее предположение я тут же выбросил из головы — ведь мы никогда не доверяем первому впечатлению, когда речь идет о ком-то или о чем-то, с кем или с чем мы сталкивались — уже не раз, о ком-то, чьи слова или чей образ застревают в нашей памяти, как навязчивая мелодия. Но в последующие дни (всю субботу и воскресенье) Берта даже не упомянула о нем. Она ходила рассеянная, не то чтобы мрачная, но и не сказать чтобы веселая, в ней не было того оживления, которое не покидало ее все дни, что она ждала ответа от «Билла», чаще, чем обычно, спрашивала меня о моих планах, о моей семейной жизни, о нашем новом доме, о моем отце и о Луисе, которую знала только по фотографиям и телефонным звонкам. Если даже я все время думал о Билле», то она наверняка не могла думать ни о чем другом, — ведь это к ней обращался из своего халата, ее хотел увидеть в деталях, прежде чем снизойти до встречи с ней, тот человек, который хотел быть уверен. За все выходные ни один из нас ни разу не включил видеомагнитофон, словно об него можно было испачкаться или он был заразным; мы даже не вынули кассету «Билла», даже не перемотали ее. В понедельник, когда мы оба снова вышли на работу, я, вернувшись вечером домой, застал Берту (она тоже только что пришла: ключ уже был в сумке, но сумка еще не закрыта, плащ брошен на диван) сидящей у телевизора. Она снова смотрела ту кассету, то и дело останавливая запись, что было совершенно бесполезно: я уже говорил, что все три или четыре минуты, что запись длилась, в кадре было все время одно и то же. Смеркалось (дни были уже короткие), был понедельник, день у меня выдался тяжелый — думаю, что и у Берты тоже, — после такого дня нужно дать себе отдых, ничего не слушать. Но Берта не только смотрела, но и слушала. Я ничего не сказал, только поздоровался и прошел в свою комнату, а оттуда — в ванную, чтобы привести себя в порядок. Когда я вернулся в гостиную, Берта все еще изучала запись — просматривала маленький фрагмент, останавливала кассету, а потом пускала снова.
— Ты заметил, иногда видно, что у него борода? — спросила она. — Вот здесь, — она задержала кадр, где «Билл» опустил подбородок и он попал в кадр.
— Да, я еще в прошлый раз это заметил, — ответил я. — Она у него почти раздвоенная.
Секунду (не больше) она удерживалась от вопроса:
— По одной этой примете ты ведь не сможешь его узнать? Ну, если столкнешься с ним случайно. Если встретишь где-нибудь в другом месте?
— Конечно нет. Как я смогу его узнать? Почему ты об этом спрашиваешь?
— Даже зная, что речь идет именно о нем? Я хочу сказать, зная, что это, скорее всего, он?
Я посмотрел на экран: видна была только часть подбородка.
— Ну, тогда я, наверное, смог бы подтвердить, что это он. Но к чему этот вопрос?
Берта нажала кнопку на пульте и выключила видео. Изображение исчезло (но оно могло вернуться, — для этого ей стоило только нажать другую кнопку). Глаза ее снова блестели.
— Слушай, этот тип меня заинтриговал. Он, конечно, скотина, но я почти готова послать ему то, что он просит. Я никогда этого не делала, никто еще не набирался наглости попросить этого таким образом, а если мне присылали подобные записи, я никогда не отвечала тем же. Но, может быть, будет забавно сделать это один раз?
Берта даже не старалась как-то оправдать свое решение, она помолчала секунду, улыбнулась и