действительно покраснела. «А Мириам? Ты спросила его про Мириам?» Это Берте было уже неинтересно, она об этом давно забыла. Она сделала рукой жест, означавший: «Это было уже сто лет назад». Я подумал, что имя Мириам затерялось, должно быть, где-то еще в начале свидания и что вряд ли Берта расскажет мне что-нибудь интересное. «Да, — сказала она, — упомянула, как ты просил. Сказала, что у меня в Испании есть подруга, которую зовут Мириам, но, похоже, для него это имя ничего не значит, и я не стала продолжать: ты говорил, что этого делать не надо». На этот раз она не спросила меня, в чем дело, что я знаю о «Билле» или что подозреваю (не сказала мне: «Выкладывай», или «Объясни», или «Расскажи») — прошло слишком много времени и это ей стало уже неинтересно. Она снова прилегла на софу. Должно быть, она очень устала за долгую ночь знакомства и необходимости скрывать хромоту. Я видел ее красивые ступни с длинными пальцами, тщательно вымытые для «Билла». Они не были испачканы об асфальт, к ним хотелось прикоснуться. Я прикасался к ним когда-то давным-давно (если бы я напомнил ей об этом, она сделала бы тот же самый жест: «Это было уже сто лет назад»). Это были те же самые ступни, они не изменились после аварии. Сколько им пришлось прошагать, сколько раз к ним прикасались за эти пятнадцать лет! Возможно, совсем недавно к ним прикасался «Билл», может быть, гладил их рассеянно, пока они разговаривали, после того, как выгнали меня на улицу. Интересно, о чем они разговаривали? О «Заметной Арене» они говорить не могли. Тогда о чем? Может быть, обо мне. Может быть, Берта рассказала ему все про меня, просто чтобы было о чем говорить — на общей подушке других легко предают и пятнают их доброе имя, выдают их самые большие тайны и выносят единственно возможный приговор: тот, который приятен слушающему. А на все остальное наплевать: все, что находится за пределами этой подушки, становится неважным и второстепенным, если не сказать презренным, именно на этой подушке чаще всего и отрекаются от друзей, прежних и нынешних возлюбленных, как, может быть, отреклась от меня Луиса, разделив подушку с Кустардоем: я был далеко, в другой стране, где-то за океаном, воспоминание обо мне потускнело, моей головы не было на нашей подушке восемь недель, она, наверное, привыкла спать, лежа по диагонали или поперек кровати, меня в нашей постели не было, а когда кого- нибудь долго нет, с ним можно не считаться, и уж конечно, о нем легко злословить. Именно поэтому Гильермо было легко так цинично говорить о своей больной жене, находящейся на другом континенте, когда он полагал, что его никто не слышит, там, в номере гаванского отеля, под мясистой луной и при полуоткрытом балконе, говорить об убийстве или о том, чтобы, по крайней мере, не мешать ей умирать. «Я не мешаю ей умирать, — сказал он. — Не делаю ничего, чтобы ей помочь. Подталкиваю ее к краю». И потом еще: «Я убиваю то слабое желание жить, которое у нее еще осталось. Тебе этого мало?» Но Мириам этого было мало. Она слишком долго ждала и надеялась, а от надежды до безнадежности — один шаг. Долгое ожидание приводит в отчаяние, разъедает душу и заставляет кричать: «Я до тебя доберусь!», и «Ты мой!», и «Вместе в аду гореть будем!», и «Я тебя убью!» — это как огромный кусок ткани без единого шва, украшения или складки, как невидимое безграничное красноватое небо, — нечто безликое и неподвижное, нечто аморфное и обладающее повторяемостью, причем не периодической — это было бы вполне терпимым, даже приятным и даже необходимым (человеку невыносима мысль, что некоторые вещи уже никогда не повторятся), — это повторение было постоянным и непрерывным, это был нескончаемый свист точильщиков и постоянное уподобление всего нового тому, что уже было. Когда ждешь, всегда бывает мало: что-то должно быть рассечено наточенным лезвием или уничтожено всепожирающим пламенем; ничто не кажется достаточной расплатой за пережитое унижение, обиду и предательство. После этого остается только одно: раздавить, уничтожить, убить того, кого изгнали с территории, границы которой совпадают с границами подушки. Мясистая луна, полуприкрытая дверь балкона, режущая бретелька лифчика, мокрое полотенце, слезы тайком в ванной комнате, волосок или морщинка на лбу, спящая женщина и засыпающая женщина, песенка той, что все еще ждет.
«Ты должен убить ее», — сказала тогда Мириам. И Гильермо ответил, отрекаясь от своей больной жены, которая была далеко, за океаном, отмахнувшись от Мириам, как мать, отмахиваясь от назойливого ребенка, поддакивает ему, не задумываясь, — легко вынести приговор, легко сказать: «Я убью», — от этих слов в мире ничего не изменится, все знают, что слова — это не преступление (хотя закон не всегда с этим согласен); язык около уха, язык не убивает, не совершает действия, он просто этого не может: «Хорошо, хорошо, я это сделаю, а сейчас продолжай ласкать меня». Позднее она вновь завела разговор об этом, но в голосе ее уже не было былой решимости: «Если ты ее не убьешь, я покончу с собой. На твоей совести все равно будет труп — или ее, или мой».
«Ты ведь ему не рассказала, что я следил за ним?» — спросил я. — «Нет, — ответила Берта. — Может быть, когда-нибудь расскажу, если ты не будешь возражать. Но я говорила о тебе, о наших с тобой предположениях и догадках». — «И что он на это сказал?» — «Ничего. Смеялся». — «Так, так. Значит, вы говорили обо мне». — «Я рассказала ему немного. В конце концов, мы выставили тебя за дверь, чтобы он смог подняться ко мне, понятно, что он хотел немного узнать что-нибудь о человеке, которому причинил беспокойство». Берта словно просила прощения, хотя и не была ни в чем виновата. Разве что в моем вопросе ей послышался упрек, и все из-за этого «значит», которое превратило мой вопрос в утверждение. Берта не хотела разговаривать, отвечала неохотно, только чтобы не показаться невежливой или чтобы загладить вину за то, что мне пришлось бродить по улицам ночью. Халат был запахнут неплотно, так что ее грудь наполовину была видна в вырезе халата и полностью — через шелковую ткань, — та грудь, на которую я не мог заставить себя смотреть, когда снимал Берту на видео, но сейчас мне было приятно смотреть на нее — желание пришло не вовремя. Одета она была провоцирующе. Но она была моя старая подруга. Я сдержался.
— Ну, я пошел спать. Уже совсем поздно, — сказал я.
— Я тоже сейчас иду, — ответила она. — Мне только надо немного убрать.
Она солгала, как солгал я позднее Луисе, за океаном, когда сказал, что не хочу идти спать, потому что хотел понаблюдать за Кустардоем из окна. Убирать было нечего, разве что раскрытую коробочку и флакон «О де Герлен» со столика. Я взял свою книгу, свой диск и свою газету, чтобы унести их к себе в комнату. Я все еще был в плаще.
— Спокойной ночи, — сказал я.
— Спокойной ночи, — ответила Берта.
Она не двинулась с места — по-прежнему лежала на софе, перед телеэкраном с механическим смехом, усталая, положив ноги на подлокотники, в распахнувшемся халате, размышляя о новом конкретном будущем, которое пока еще не сулило ей новых разочарований; а может быть, она ни о чем не думала; я зашел в ванную, и, пока я чистил зубы, мне казалось, что сквозь шум воды я слышал, как она что-то напевает. Пение то прекращалось, то возобновлялось снова — так поют, стоя под душем или лаская того, кто рядом, хотя Берта сейчас не стояла под душем (наверное, хотела сохранить запах) и рядом с ней уже никого не было. И напевала она по-английски: «In dreams I walk with you. In dreams I talk to you»[14], — начало старой известной песенки, той, что пели лет пятнадцать назад. Я не заходил больше в гостиную в тот вечер, прошел из ванной прямо в свою комнату. Я разделся и лег в постель, не хранившую никаких запахов. Я знал, что еще долго не смогу заснуть и приготовился к бессоннице. Как всегда, я оставил дверь полуприкрытой, чтобы было прохладнее (в Нью- Йорке окна нижних этажей всегда плотно закрывают). И в эти минуты, когда мне хотелось спать гораздо меньше, чем в любой другой момент этой долгой ночи и когда смолкли все звуки, я снова услышал очень тихий, словно доносящийся через стену, голос «Билла» или голос Гильермо, вибрирующий голос певца- гондольера, голос, напоминающий звук пилы, отвратительный голос, повторявший с экрана рубленые фразы по английски: «Вот так. Если твоя грудь, и твой лобок, и твоя нога убедят меня, что ради них стоит рискнуть. Если ты все еще хочешь этого. Может быть, я тебя уже перестал интересовать. Наверное, я кажусь тебе слишком прямолинейным. Жестоким. Грубым. Я не жестокий. Я не могу терять время зря. Не могу терять время. Не могу рисковать».
Восемь недель не такой уж долгий срок, но если через одиннадцать-двенадцать недель после возвращения снова куда-то уезжаешь, то в сумме получается не так уж и мало.
Моя следующая двухмесячная командировка пришлась на февраль, и на этот раз я ездил в Женеву. Это была моя последняя поездка, и я хотел бы, чтобы она оставалась последней как можно