потому наша жизнь полна разочарований, упущенных возможностей и использованных возможностей, подтверждений и доказательств, а на самом-то деле верно только то, что ничто не подтверждается и все проходит бесследно, если вообще когда-нибудь что-нибудь происходит.
Правда только в том, что ни для чего нет срока давности, все лишь ждет своего часа, чтобы вернуться, как сказала Луиса.
Сейчас я подыскиваю новую работу, так же, как и она, — похоже, нам обоим надоели восьминедельные (и более короткие тоже) поездки, от которых очень устаешь и которые отдаляют нас друг от друга. Особых проблем не будет: я владею четырьмя языками, а сейчас еще учу каталонский (мне предлагают хорошее место, но там придется часто вести телефонные разговоры с Барселоной). Многие думают, что у меня хорошие связи в международных организациях и знакомства среди высокопоставленных чиновников. Не стану их разубеждать, хотя они и ошибаются. Но безвыездно торчать в Мадриде мне тоже не очень хочется: не хочется всегда выходить из дома и возвращаться домой вместе с Луисой, вместо того, чтобы заезжать за ней или встречать ее; делить с ней наши несколько комнат, лифт и подъезд, и общую подушку (это только так говорится, подушек всегда две), которую нам иногда приходится оспаривать друг у друга во сне и с которой мы привыкаем смотреть на мир, как смотрят больные, и наши ноги уже не колеблются, куда им направиться по мокрому асфальту. Полагаю, однако, что, когда мы направляемся в одно и то же место, и шаги наши звучат не в лад, мы думаем друг о друге, по крайней мере, я думаю о ней. Полагаю, что мы не променяем друг друга ни на что в этом вожделенном мире, мы еще не потребовали друг от друга отречься от того, чем каждый из нас был раньше, и за что мы друг друга и полюбили. Пока изменилось только наше гражданское состояние, и это уже не кажется ни страшным, ни странным: сейчас я могу сказать «Мы ходили» или «Мы собираемся купить пианино», или «У нас будет ребенок», или «У нас есть кошка».
Несколько дней назад я говорил с Бертой — она позвонила мне, а если она мне звонит, значит, ей немного грустно или слишком одиноко. Если я все-таки брошу работу переводчика, мы с ней уже не будем так часто видеться, и я буду гораздо дольше копить грустные и смешные истории, которые приберегаю, чтобы рассказать ей. Может быть, нам придется начать переписываться, — мы почти никогда не писали друг другу писем. Я спросил ее о «Билле». Она несколько секунд не могла вспомнить, кто это — все это было для нее уже в прошлом. Он, как она полагала, уехал из Нью-Йорка и еще не вернулся. «Дошло, о ком ты говоришь, — сказала она, — он может появиться со дня на день». Я понял, что она не видела его с того дня, как он на наших глазах сел в такси (я тогда смотрел на него с улицы, а она — из окна). Но она права: он (если это был Гильермо) вполне может появиться снова. Берта продолжает знакомиться по объявлениям, она не сдалась и не опустила руки. Она сказала, что сейчас ее интересуют двое, она пока знает только их псевдонимы. Говоря о них, Берта оживилась, в голосе ее зазвучала нежность, как это бывает у женщин, когда у них появляется надежда, которую подаем им не мы, которая нас не касается. Но, пока мы говорили, я представлял себе, что полумесяц на ее правой щеке — шрам, оставшийся после аварии, — потемнел настолько, что стал казаться синим или даже фиолетовым, так что можно было подумать, что у нее на щеке пятно. Возможно, подумал я, когда-нибудь наступит день, — и она капитулирует и опустит руки, и тогда полумесяц потемнеет навсегда. Берта, «БСА», с вечным темным пятном на щеке.
Кустардоя я пока не видел. Думаю, что мы будем видеться иногда (почти всегда через моего отца, даже когда его уже не будет): есть люди, которые идут с нами по жизни с детства и остаются навсегда. Он, как и прежде, будет жаждать жить, стремиться прожить две жизни сразу, рассказывать невероятные истории из своей жизни. Но я не хочу о нем думать, хотя и думаю против воли.
Я еще не говорил с Рансом о том, что подслушал в ту ночь, совсем недавно, хотя эта ночь быстро уходит в прошлое, как и все в наше суматошное время, несмотря на то, что наше время вмещает в себя то же самое, что и все другие времена — одну не до конца прожитую, или может быть, уже наполовину прожитую жизнь каждого из нас: мою жизнь или жизнь Луисы. Возможно, мы с ним никогда не будем говорить на эту тему. Рансу, должно быть, тоже неизвестно, знаю ли я обо всем, он не выяснял у Луисы, рассказала она мне или нет. Отношения между ними, как мне кажется, не изменились или почти не изменились, будто и не было того вечера или он не принимался в расчет. Так лучше. Они очень тепло относятся друг к другу, Луисе нравится слушать его. Но одну перемену я в нем заметил: отец постарел и уже не так ироничен, он кажется почти стариком, такого раньше никогда не было. Исчезла былая уверенность в себе глаза уже не такие живые, в них уже нет того огня, они уже не смотрят на все с таким восхищением; его женственный рот, так похожий на мой собственный, окружен морщинами, брови уже не выгибаются дугой, он иногда продевает руки в рукава плаща, я уверен, что будущей зимой он уже всегда будет продевать руки в рукава пальто. Мы часто видимся. Я уже точно знаю, что буду постоянно работать в Мадриде, а сейчас я взял отпуск. Мы частенько обедаем вместе (иногда к нам присоединяется и Луиса) в «Ла Траинера», в «Ла Анча», в «Ла Дорада», в «Алькальде», или в «Николасе», «Ругантино», «Fortuny», в «Эль Кафе» или в «Ла Фонда» — ему нравится бывать в разных ресторанах. Он по-прежнему рассказывает мне истории из своего прошлого, из тех времен, когда он был молод, когда много путешествовал или работал в Прадо, истории про миллионеров или директоров банков, которые уже давно забыли о нем, — он теперь слишком стар и не может быть им полезен или интересен, ему уже трудно летать по всему свету на встречи с ними — люди с большими деньгами предпочитают, чтобы приезжали к ним. Им и в голову не придет самим поехать куда-то, чтобы встретиться со старыми знакомыми. Я много думал над тем, что Ранс рассказал Луисе, а я подслушал, сидя в изножьи кровати и куря одну сигарету за другой. Когда-нибудь я забуду об этом, но еще не скоро, а пока я гораздо внимательнее, чем когда бы то ни было раньше — в детстве или в юности, — смотрю на хранящийся в доме Раиса маленький портрет той, что никогда не могла бы стать моей тетей Тересой. Наверное, так смотрят на портреты тех, кого уже нет с нами, и чьи черты (от досады ли, от того ли, что мы их больше не видим, просто ли от того, что у нас нет больше сил) стерлись из нашей памяти и их заменили фотографии, навсегда сохранившие наших близких неизменными, такими, какими они были в день съемки. Так смотрели на фотографии моя бабушка и моя мама: сухими немигающими глазами, глазами человека, который только что проснулся и не может понять, что происходит вокруг (так, наверное, смотрела Глория в последний миг — ее портрета нет, — если смогла повернуться лицом: ни о чем не думая, ничего не вспоминая, испытывая жалость или страх. Жалость и страх — чувства не мимолетные). На фотографиях эти люди постепенно взрослели, но никогда не старились, их лица, когда- то объемные, на снимках стали плоскими, их живые, подвижные лица мы быстро привыкли видеть застывшими, — да это и не лица, а только их изображения. Так мне предстоит смотреть на Ранса, моего отца, так привыкнет смотреть на мой портрет Луиса, когда меня уже не будет, и ей самой останется гораздо меньше, чем половина жизни. Неважно. Все это уже в прошлом, и ничего этого не было вообще, и никто об этом не знает. То, что Ранс рассказал в тот вечер, вовсе не показалось мне достойным снисхождения и не вызвало у меня улыбки. Это показалось мне далеким прошлым.
Все принадлежит прошлому, даже то, что происходит в эту самую минуту.
Вряд ли я когда-нибудь еще услышу о Мириам, разве что она сумеет выбраться с Кубы, или эта новая Куба, с которой связано столько планов, вскоре начнет процветать, или ей подвернется какой-нибудь другой случай. Мне кажется, я узнаю ее где бы то ни было, даже если на ней не будет ни той желтой блузки с круглым вырезом, ни узкой юбки, ни туфель на высоких каблуках, впивающихся в асфальт, ни огромной сумки, висящей на руке, а не на плече, как носят сейчас, сумки, с которой она не расставалась, сумки, лишавшей ее равновесия. Я узнал бы ее, даже если бы она шла грациозно, туфли были бы ей впору, а рука не взмывала бы в жесте, означавшем «Поди сюда!», «Ты мой!» или «Я тебя убью!». Встретить Гильермо, наоборот, было совсем нетрудно — Мадрид такой город, где, к несчастью, рано или поздно все оказываются знакомыми друг с другом. Но его я не узнал бы: я никогда не видел его лица. Я видел только его руки и слышал его голос, а этого недостаточно, чтобы потом узнать человека. Иногда перед сном я думаю о них — о Мириам, о Гильермо и о его больной жене. Мириам сейчас очень далеко, а эти двое — в моем городе, возможно, даже на моей улице, или даже в нашем доме. Почти невозможно думать о человеке, чей голос ты слышал, и не представлять себе его лица, поэтому иногда я представляю себе Гильермо с усами, похожим на «Билла», и очень даже возможно, что это и есть его лицо. С ним я тоже могу столкнуться в нашем суматошном городе. Иногда я представляю себе Гильермо с лицом актера Шона Коннери, кумира моего детства, герои которого тоже часто носили усы, а иногда — с распутным костистым лицом Кустардоя, который то сбривает свои усы, то снова их отпускает, или даже с лицом Ранса, у которого тоже были усы в молодости, когда он жил в Гаване и позднее, когда наконец женился на Тересе Агилера и отправился с ней